Гоголь Н. В. - Погодину М. П., 17 октября (н. ст.) 1840 г.

181. М. П. ПОГОДИНУ.

Рим. Октября 17 <н. ст. 1840.>

Не стыдно ли тебе? Потому только, что я не писал к тебе, ты обо мне заключил и подумал... Кто же я? Итак, ты меня не знал даже настолько, чтобы не заключить... Клянусь, я больше вправе на тебя быть сердитым, чем ты на меня. Итак, если бы, положим, кто-нибудь наврал на меня, рассказал небылицу, несходную ни с моим характером, ни с образом мыслей, ты бы поверил. Не стыдно ли тебе! Почему я не писал к тебе? Ты бы мог сам найти причину, и именно уже ту, почему, оставшись наедине с самым искреннейшим другом, молчишь с ним по нескольку часов, тогда как говоришь тут же иногда очень бегло и находишь материю для разговора с лицом более посторонним. Уже одну эту причину ты бы должен привести и внутренно извинить меня. Я покорен теперь более, нежели когда-либо, весь расположению душевному, хотя (увы!) оно бывает иногда болезненное. У меня не было тогда душевного расположения писать к тебе, и я не писал. Было один раз расположение писать к тебе, но (боже!) в какую минуту. Я написал, но не послал письма, и хорошо сделал. Но ты ни в каком отношении не должен бы подумать. Пусть бы другой. Другому, может, всякому, кто бы он ни был, я бы скорей простил. Но тебе нет. Я бы привел две-три причины, которые споспешествовали к тому, что я не писал к тебе. Но после этого объяснения всё лишне.

Ну, дай мне свою руку! я тебе прощаю, что ты огорчил меня. Друг мой!.. Боже! не совестно ли тебе... ты многого1 не понял в некоторых случаях во мне. Ты суровым упреком мужа2 слишком поспешен в заключениях. Но3 заключение твое последнее поспешнее всех. Ты хотел разом отнять у меня и глубину чувств, и душу, и сердце, и назначить мне место даже ниже самых обыкновеннейших людей. Как будто бы это легко, как будто бы это может случиться в природе. И ты в познании сердца челов<еческого> из Шекспира попал в Коцебу. Но ты, верно, этот упрек сделал уже себе, как только взошли тебе на ум наши отношения друг к другу. Целую тебя и довольно.

Благодарю за известие об Лизе. Я не имел в том сомнения, чтобы она не становилась лучше, но всё <же> нельзя, чтобы я был совершенно спокоен насчет <ее>. Есть еще в характере ее некоторая легкость и что<-то> такое, но жизнь богата испытаниями, которые благотворно освежают и укрепляют, укрепят и ее. В ней недостаток именно того, что есть у сестры ее. Если б и это у ней было, тогда бы я просто закрыл глаза покойно. Анетой я доволен совершенно, и каждое письмо ее делает меня еще довольнее. Как поняла она свое положение! Уже в последний день,4который она провела со мною, я прочитал в лице ее решительность и силу и видел в жадности, с какой она меня слушала, что уже с моей стороны сделано всё. Начать с того, что она прежде всего выздоровела совершенно, сделалась резва, жива и бегает так, что ее трудно удержать. Увидела вдруг, в чем она может быть нужна матери и что делает нехорошо. Наконец самое главное — умела выйти из круга того, который окружает их, и составить себе круг знакомых мимо этой коры, сквозь которую редкая из женщин продирается. Письма ее наполнены благодарностью ко мне и дышат нежностью. Словом, я покоен как нельзя более за нее. А Лиза, Лиза может сделаться еще лучше, чем теперь, благодаря обществу, которое ее теперь окружает. Вы, Аксаковы, Раевские — тут, кроме хорошего, натурально ей ничего нельзя занять. Лиза — золото, если попадется в хорошие руки. Если же в дурные или такие, которых превосходства над собою она не почувствует, то Лизы в несколько дней нельзя будет узнать. Вот почему я подумать не могу без страха, если б ей, не дай бог, случилось жить с матерью и сестрами и еще в такой деревне и круге. Но об этом доволь<но>, всё слава богу, идет с этой стороны очень хорошо.

Рад очень твоему счастию, т. е. редким находкам, сделанным тобою. Одною из них ты потчеваешь меня, как такою, которая ближе всего лежит ко мне, но таким образом, как один раз журавль позвал к себе кума, кажется, волка, на обед и велел блюда подавать в сосудах с такими узкими горлами, куда только один журавлий нос мог просунуться, и кум только нюхал, да помахивал хвостом, браня свою толстую морду. Хоть бы какими-нибудь пахучими выписками из нее попользоваться,56 старинных времен. Еще более я рад свежести сил твоих, здоровью и наслаждению, посещающему тебя в благих трудах. Счастливец. Да продлит бог до 90-летнего твоего возраста это душевное состояние.

А я — не хотелось бы, о! как бы не хотелось мне открывать своего состояния. И в письме моем к тебе из Вены я бодрился и не дал знать тебе ни слова. Но знай всё. Я выехал из Москвы хорошо, и дорога до Вены по нашим открытым степям тотчас сделала надо мною чудо. Свежесть, бодрость взялась такая, какой я никогда не чувствовал. Я, чтобы освободить еще, между прочим, свой желудок от разных старых неудобств и кое-где засевших остатков московских обедов, начал пить в Вене мариенбадскую воду. Она на этот раз помогла мне удивительно, я начал чувствовать какую-то бодрость юности, а самое главное я почувствовал, что нервы мои пробуждаются, что я выхожу из того летаргического умственного бездействия,7 в котором я находился в последние годы и чему причиною было нервическое усыпление... Я почувствовал, что в голове моей шевелятся мысли, как разбуженный рой пчел; воображение мое становится чутко О! какая была это радость, если бы ты знал! Сюжет, который в последнее время8 тот мир, в котором давно не бывал, и в ту же минуту засел за работу, позабыв, что это вовсе не годилось во время пития вод, и именно тут-то требовалось спокойствие головы и мыслей.

Но впрочем, как же мне было воздержаться. Разве тому, кто просидел в темнице без свету солнечного несколько лет, придет на ум, по выходе из нее, жмурить глаза, из опасения ослепнуть, и не глядеть на то, что радость и жизнь для него, притом я думал: Может быть, это только мгновенье, может, это опять скроется от меня, и я буду потом вечно жалеть, что не воспользовался временем пробуждения сил моих. Если бы я хотя прекратил в это время питие вод, но мне хотелось кончить курс, и я думал: когда теперь уже я нахожусь в таком светлом состоянии, по окончании курса еще более настроенно будет во мне всё. Это же было еще летом в жар, и нервическое мое пробуждение обратилось вдруг в раздраженье нервическое. Всё мне бросилось разом на грудь. Я испугался. Я сам не понимал своего положения. Я бросил занятия, думал, что это от недостатка движения при водах и сидящей жизни. Пустился ходить и двигаться до усталости и сделал еще хуже. Нервическое расстройство и раздражение возросло ужасно, тяжесть в груди и давление, никогда дотоле мною не испытанное, усилилось. По счастию, доктора нашли, что у меня еще нет чахотки, что это желудочное расстройство, остановившееся пищеварение и необыкновенное раздражение нерв. От этого мне было не легче, потому что лечение мое было довольно опасно, то, что могло бы помочь желудку, действовало разрушительно на нервы, а нервы обратно на желудок. К этому присоединилась болезненная тоска, которой нет описания. Я был приведен в такое состояние, что не знал решительно, куда деть себя, к чему прислониться. Ни двух минут я не мог остаться в покойном положении ни на постеле, ни на стуле, ни на ногах. О, это было ужасно, это была та сама<я> тоска и то ужасное беспокойство, в каком я видел бедного Вельегорского в последние минуты жизни. Вообрази, что с каждым днем после этого мне становилось хуже, хуже. Наконец уже доктор сам ничего не мог предречь мне утешительного. При мне был один Боткин, очень добрый малый, которому я всегда останусь за это благодарен, который меня утешал сколько-нибудь, но который сам потом мне сказал, что он никак не думал, чтобы я мог выздороветь. Я понимал свое положение и наскоро, собравшись с силами, нацарапал, как мог, тощее духовное завещание, чтобы хоть долги мои были выплачены немедленно после моей смерти. Но умереть среди немцев мне показалось страшно. Я велел себя посадить в дилижанс и везти в Италию. Добравшись до Триэста, я себя почувствовал лучше. Дорога, мое единственное лекарство, оказала и на этот раз свое действие. Я мог уже двигаться. Воздух, хотя в это время он был еще неприятен и жарок, освежил меня. О, как бы мне в это время хотелось сделать какую-нибудь дальнюю дорогу. Я чувствовал, я знал и знаю, что я бы восстановлен был тогда совершенно. Но я не имел никаких средств ехать куда-либо. С какою бы радостью я сделался бы фельдъегерем, курьером даже на русскую перекладную и отважился бы даже в Камчатку, чем дальше, тем лучше. Клянусь, я бы был здоров. Но мне всего дороги до Рима было три дни только. Тут мало было перемен воздуха. Все, однако ж, и это сделало на меня действие, и я в Риме почувствовал себя лучше в первые дни. По крайней мере я уже мог сделать даже небольшую прогулку, хотя после этого уставал так, как будто б я сделал 10 верст. Я до сих пор не могу понять, как я остался жив, и здоровье мое в таком сомнительном положении, в каком я еще никогда не бывал. Чем далее, как будто опять становится хуже, и лечение и медикаменты только растравляют. Ни Рим, ни небо, ни то, что так бы причаровало меня, ничто не имеет теперь на меня влияния. Я их не вижу, не чувствую. Мне бы дорога теперь, да дорога, в дождь, слякоть, через леса, через степи, на край света. Вчера и сегодня было скверное время, и в это скверное время я как будто бы ожил.9 Так вот всё мне хотелось броситься или в дилижанс или хоть на перекладную. Двух минут я не мог посидеть в комнате, мне так сделалось тяжело и отправился бродить по дождю. Я устал после нескольких шагов, но, право, почувствовал как будто бы лучше себя. Друг! вот тебе мое положение. Не хотелось мне, страшно не хотелось открывать его, и долго я писал это письмо и останавливался, и вновь принимался писать, и уже хотел изодрать его, и скрыть всё от тебя. Но грех был бы на моей душе.10

Со страхом я гляжу на себя. Я ехал11 ... — когда я их выплачу! А я думал, что в этом году уже будет готова у меня вещь, которая за одним разом меня выкупит, снимет тяжести, которые лежат на моей бессовестной совести. Что предо мною впереди? Боже, я не боюсь малого срока жизни, но 12 я был уверен по такому свежему бодрому началу, что мне два года будет дано плодотворной жизни. И теперь от меня скрылась эта сладкая уверенность. Без надежды, без средств восстановить здоровье. Никаких известий из Петербурга: надеяться ли мне на место при Кривцове. По намерениям Кривцова, о которых я узнал здесь, мне нечего надеяться, потому что Кривцов искал на это место европейской знаменитости по части художеств. Он хотел иметь немца Шадова, директора Дюссельдорфской Академии художеств, которому тоже хотелось, а потом даже хотел предложить Обервеку, чтобы прикрыть натурально свое по этой части невежество и придать более весу своему месту. Но бог с ним со всем этим. Я равнодушен теперь к этому. К чему мне это послужит. На квартиру да на лекарство разве? на две вещи равные ничтожностью и бесполезностью. Если к ним не присоединится наконец третья, венчающая всё, что влачится на свете.

Часто в теперешнем моем положении мне приходит вопрос: зачем я ездил в Россию, по крайней мере меньше лежало бы на моей совести.13 Но как только я вспомню о моих сестрах. — Нет, мой приезд не бесполезен был. Клянусь, я сделал много для моих сестер. Они после увидят это. Безумный, я думал, ехавши в Россию: Ну хорошо, что я еду в Россию, у меня уже начинает простывать маленькая злость, так необходимая автору, против того-сего, всякого рода разных плевел, теперь я обновлю, и все это живее предстанет моим глазам, и вместо этого что я вывез? Всё дурное изгладилось из моей памяти, даже прежнее, и вместо этого одно только прекрасное и чистое со мною, всё, что удалось мне еще более узнать в друзьях моих, и я в моем болезненном состоянии поминутно делаю упрек14себе: и зачем я ездил в Россию. Теперь не могу глядеть я ни на Колизей, ни на бессмертный купол, ни на воздух, ни на всё, глядеть всеми глазами, совершенно на них, глаза мои видят другое, мысль моя развлечена. Она с вами. Боже! Как тяжело мне писать эти строки, я не в силах более. Прощай! Боже, благослови тебя во всех предприятиях и предоставь наконец тебе поле широкое, великое, без препятствий. Ты рожден и определен на большое плаванье. Я хотел было наскоро переписать куски из Ревизора, исключенные прежде, и другие переделанные,15 никаких известий из Петербурга. Напиши. Правда ли, что будто бы Жуковский женится? Я не могу никак этому верить. Прощай. Целую тебя миллион раз! Друг!

Обними Шевырева за меня несколько раз. Я бы писал к нему, но не в силах.16 К Сергею Тимофеевичу я бы тоже хотел писать... но что мне писать теперь? Я не в силах... Мне бы хотелось скрыть от моих друзей мое положение. Письмо мое издери в куски. Я храбрюсь всеми силами.

1 немного

2 друга

3 Далее было: всё если б я знал

4 проведен<ный>

5 Далее начато: а теперь мне

6 дух

7 усыпления

8

9 Далее было: С какой бы радостью я бросил

10 Теперь рассмотри хорошенько

11 <хал>

12 Далее было: если бы

13Далее начато: но с другой стороны мне представляются сестры

14<с>

15 Далее начато: и не в си<лах>

16 Далее было: Боже, я стыжусь теперь себя. Так было прекрасно началось всё и так теперь...

Печатается по подлиннику (ПД).

Впервые опубликовано — с большим пропуском — в «Сочинениях и письмах», V, стр. 415—421. Пропуск напечатан в «Материалах» Шенрока, III, стр. 315—316, с характерными смягчениями; полностью и исправно — в «Письмах», II, стр. 77—84.

Потому только, что я не писал к тебе... Последнее перед этим письмо к Погодину Гоголь написал из Вены 10 августа 1840 г. (см. № 178).

.... На это письмо М. П. Погодин отвечал Гоголю 28 ноября 1840 г.: «Как я плачу! Виноват, прости меня! Признаюсь — я был огорчен, я негодовал на тебя! Прости меня... Успокойся, успокойся! Я вижу, тебе надо путешествовать, чтоб привести в ровность твой организм... Надеюсь прислать тебе скоро на дорогу. У меня надежды много на журнал...» («Русская Старина» 1889, VIII, стр. 382; см. также «Материалы» Шенрока, III, стр. 328).

. См. письмо Погодина к Гоголю от 28 ноября 1840 г.

Анета — Анна Васильевна Гоголь.

Рад очень твоему счастию, т. е. редким находкам... В 1839—1840 гг. Погодин начал собирать старинные рукописи, положившие начало его знаменитому Древлехранилищу.

... держал я в голове своей... развернулся... В. А. Панов, сопровождавший Гоголя при его возвращении из Москвы в Рим, в письме к С. Т. Аксакову от 21/9 ноября 1840 г. рассказывает: «Хотя я в душе никогда не переставал быть убежденным, что Гоголь непременно пробудится с новыми силами, но, признаюсь, мне кажется — я уже забывал видеть в нем Гоголя, как вдруг в одно утро, дней 10 тому назад, он меня угостил началом нового произведения!.. Это будет, как он мне сказал, трагедия. План ее он задумал еще в Вене, начал писать здесь. Действие в Малороссии. В нескольких сценах, которые он уже написал и прочел мне, есть одно лицо комическое, которое, выражаясь не столько в действии, сколько в словах, теперь уже совершенство. О прочих судить нельзя: они должны еще обрисоваться в самом действии. Главное лицо еще не обозначилось...» («Сочинения и письма», V, стр. 425).

Нервическое расстройство и раздражение возросло ужасно. В том же письме к С. Т. Аксакову от 21/9 ноября 1840 г. В. А. Панов рассказывает: «... должен сказать вам, что знаю о состоянии, в котором он находится с выезда своего из России и до сих пор. Вообще мне кажется, что он ошибался, если думал, что ему стоит только выехать за границу, чтобы возвратить деятельность и силы, которые он боялся уже потерять. Хорошо, если бы так. Но, к несчастию, его расстройство не зависит от климата и места и не так легко поправляется... Может быть, целые десять лет его жизни постепенно расстроивали его организацию, которая теперь в ужасном разладе. Его физическое состояние действует, конечно, на силы душевные; поэтому он им чрезвычайно дорожит, и поэтому он ужасно мнителен. Все эти причины, действуя совокупно, приводят его иногда в такое состояние, в котором он истинно несчастнейший человек...» («Сочинения и письма», V, стр. 424).

При мне был один Боткин — Николай Петрович, старший брат (от первой жены отца) известного врача-клинициста, профессора СПб. Медицинской академии, Сергея Петровича Боткина.

Дорога, мое единственное лекарство... В. А. Панов пишет в цитированном выше письме: «Теперь он тешит себя другою мыслию: он убежден, что для поправления своего здоровья ему необходимо сделать огромное путешествие, жалеет, что слишком скоро приехал в Рим, и хотел бы, чтоб его теперь курьером отправили в Камчатку, разумеется, с возвратом» («Сочинения и письма», V, стр. 424).

.... См. письма №№ 158 и 168 и примеч. к № 158.

Шадов, Фридрих-Вильгельм (1789—1862) — немецкий художник; писал на исторические и религиозные сюжеты.

Обервек — Овербек Иоганн-Фридрих (1789—1869) — немецкий художник. После исключения Овербека из венской Академии художеств, в связи с его борьбой против господствовавшего в академии классического направления, он поселился в Риме. В 1840-х годах Овербек окончательно утверждается на позициях своеобразного религиозного романтизма в живописи.

— купол собора св. Петра в Риме.

Сергей Тимофеевич — Аксаков.

Правда ли, что будто бы Жуковский женится?

Раздел сайта: