Гуковский Г. А.: Реализм Гоголя
Глава V. "Мертвые души". Часть 3

3

Вся совокупность образов, относящихся к миру помещиков и чиновников в «Мертвых душах», несет на себе единообразную авторскую оценку. Все без исключения представители этого мира, равно как все без исключения черты их быта, нравов, всего содержания их жизни, – все осуждены автором безоговорочно и беспощадно. Это – мир зла.

Но в «Мертвых душах» есть вовсе не только господа. Правда, значительно меньше, но все же вполне необходимое место занимают в поэме и подданные этих господ, работающий русский народ. «Душами» этого народа торгуют дворянские персонажи поэмы. Без мысли о народе книга Гоголя не существует. Эта мысль о народе пронизывает книгу насквозь, от начала до конца, буквально от первой страницы до последней.

При этом оценка народа в принципе отлична от оценки господ. Если господа оценены однозначно – отрицательно, то образы народа даны в двух оценочных планах, образующих острое противоречие тени и света. С одной стороны, мы видим юмор Гоголя в картинках, рисующих мужичков-недотеп, как бы предков щедринских глуповцев, гужеедов и рукосуев. С другой стороны, крестьянская Русь освещена светом гоголевского сочувствия.

Уже на первой странице перед нами появляются «два русские мужика, стоящие у дверей кабака»; они ведут в высшей степени комически-нелепый пьяный разговор насчет крепости колеса чичиковской брички. Так и звучит в этом разговоре беспросветная тоска «идиотизма деревенской жизни».

«идиотизма» рабства, забитого, бесправного и безнадежного существования не раз всплывает в поэме; воплощена эта тема и в Петрушке с его странным способом читать книги и со всеми чертами его унылого облика, а отчасти и в Селифане, в его привычном терпении, его беседах с лошадьми (с кем ему поговорить, как не с конями!), его рассуждениями насчет достоинства его барина и насчет того, что и посечь человека не вредно. Все эти черты Селифана привели в восторг Шевырева, как известно, усмотревшего в чичиковском кучере идеал русского человека. Но чтобы умиляться Селифаном, надо было быть таким отупевшим реакционером, каким был в 1842 году Шевырев. Гоголь же нимало не восторгается рабьими чертами Селифана; наоборот, они огорчают его. Впрочем, есть в Селифане и другие, лучшие черты, которые Гоголю нравятся: и трудолюбие, и задушевность, и др.

Кстати, слугам Чичикова свойственна и та «себе на уме» скрытность крестьян, которая появляется, когда с ними разговаривают и что-нибудь выпытывают у них господа: тут-то «мужички» прикидываются дураками, потому что кто его знает, что задумали господа, но уж конечно что-нибудь дурное. Так и поступили Петрушка с Селифаном, когда чиновники города NN стали выпытывать у них сведения о Чичикове, потому что «у этого класса людей есть весьма странный обычай. Если его спросить прямо о чем-нибудь, он никогда не вспомнит, не приберет всего в голову и даже, просто, ответит, что не знает, а если спросить о чем другом, тут-то он и приплетет его, и расскажет с такими подробностями, которых и знать не захочешь».

«Идиотизмом деревенской жизни» веет и от объяснения мужика, «бывшего поумнее», насчет Маниловки и Заманиловки, и от великолепной по крыловскому комизму жанровой сценки в начале пятой главы, в том месте, где целая толпа крестьян никак не может сдвинуть с места столкнувшиеся экипажи Чичикова и губернаторской дочки: дядя Митяй, дядя Миняй, Андрюшка тщетно усердствуют, другие дают советы, а толку от всей этой бестолковщины ни на грош.

Но вовсе не в этих комических сценках суть отношения к народу, выраженного в «Мертвых душах». Было бы совершенно неверно представлять дело так, будто гоголевское отрицание, гоголевская сатира вовлекают в свою орбиту и крестьян, народ. На самом деле, сатирически разоблачая помещиков и чиновников, господ жизни, Гоголь в «Мертвых душах» представляет народ как жертву неправильного устройства жизни; поэтому самое убожество крестьянского бытия для Гоголя является обвинением никак не народу, а именно господам и укладу общества, доведшим жизнь народа до убожества.

Гоголевские помещики и чиновники активно вредны; они грабят, обманывают, плутуют. Они насаждают пошлость и безделье. Они пожинают плоды общественной неправды. Они же стоят у кормила реального управления народом. Стало быть, именно они, и только они, по Гоголю, и ответственны за всю совокупность зла и страдания, пошлости и убожества, искажающих облик родной страны. Они , так как неправду творят они, и плодами угнетения ублажаются они.

Потому-то и нет прощения всей совокупности образов дворян, от Плюшкина до чудотворца-полицмейстера, нет ни одной светлой черты в коллективно-едином сводном образе господствующего класса в «Мертвых душах».

Наоборот, народ – страдательное и страдающее лицо в системе образов «Мертвых душ». Не крестьяне виноваты в беспросветно-унылой нищете, в застойности своей жизни, а стало быть и в ограниченности своего кругозора, в недотепстве дядей Миняев и Митяев, в «философствовании» у неизбежного кабака. Помещикам и чиновникам у Гоголя уготована жестокая сатира; крестьянам – добродушный и печальный юмор.

«верхов» и «низов» общества в «Мертвых душах» различны в самой своей основе еще более, чем на поверхности. Гоголь не изобразил крестьян идеальными героями по контрасту с их господами – потому, конечно, что он был чужд стремления к идеализации дурной действительности, и потому, что сама картина убожества народной жизни и образы рабского унижения духа являлись в его поэме суровым обвинением как раз против господ. Стало быть, и некоторые крестьянские образы в «Мертвых душах» – так сказать, отрицательны, но принцип и качество этого отрицания в сути своей несходны и даже обратны отрицанию, которому подвергнуты в книге высшие слои общества.

Примечательно то, что в «Мертвых душах» образы деревенской, народной Руси сочетаются с картинами родной русской природы – и только эти образы. Мало того, пейзажи «Мертвых душ» настроены в унисон с изображениями народной жизни, а никак не с пошлым существованием обывателей во фраках и вицмундирах. Русская природа как бы живет, творит и страдает вместе с народом, а помещикам до нее и дела мало, стало быть, и ей до них.

Так впервые в поэме, еще в первой главе ее, перед читателем вдруг, после мелочной и гнусной суеты города NN, раскрывается деревенская деревянная Русь, печальная, бедная, обиженная, но милая душе поэта, родная, рвущая сердце, жаждущее иной судьбы для нее: «Едва только ушел назад город, как уже пошли писать по нашему обычаю чушь и дичь по обеим сторонам дороги: кочки, ельник, низенькие жидкие кусты молодых сосен, обгорелые стволы старых, дикой вереск и тому подобный вздор. Попадались вытянутые по шнурку деревни, постройкою похожие на старые складенные дрова, покрытые серыми крышами с разными деревянными под ними украшениями в виде висячих, шитых узорами утиральников. Несколько мужиков по обыкновению зевали, сидя на лавках под воротами в своих овчинных тулупах. Бабы с толстыми лицами и перевязанными грудями смотрели из верхних окон; из нижних глядел телок или высовывала слепую морду свою свинья. Словом, виды известные…»

Немного далее – в том же печальном тоне нарисованная деревня Маниловка, голая, унылая, и «бабы», тащащие бредень, в котором запутались два рака и немного плотвы, и, опять в унисон с их жизнью, – «поодаль, в стороне, темнел каким-то скучно-синеватым цветом сосновый лес…» и т. д.

Несколько иначе развернута та же тема в начале шестой главы в знаменитом описании запущенного сада позади дома Плюшкина. Это грандиозное по обилию красок описание мощного буйства растительности имеет ясный смысл противопоставления творческой силы непокоренной природы гнусной разрушительной силе денежного наваждения, дикого безумия накопления, угнетения всего живого, – словом, силе того, что воплотилось в образе богатого Плюшкина.

Бессмысленный грабеж народа, фетишизм эксплуатации ради эксплуатации, накопления ради накопления – это и есть суть Плюшкина. И этой-то жестокой, разрушительной бессмыслице противостоит созидательная сила родной природы, опять солидарная с созидательной, творческой силой народа-строителя, тоже опутанного властью Плюшкина, тоже заброшенного и тоже непокоренного в своей мощи. Эта солидарность подчеркнута Гоголем в концовке описания плюшкинского сада: «Словом, все было как-то пустынно-хорошо, как не выдумать ни природе, ни искусству, но как бывает только тогда, когда они соединятся вместе, когда по нагроможденному, часто без толку, труду человека пройдет окончательным резцом своим природа» и т. д.

Величие, ширь души народа, сохраненные им в самом угнетении, – эта тема звучит в «Мертвых душах» все время, опять и опять сплетаясь с зримым образом русских просторов, русской природы. Обе внутренне единые темы эти пронизаны в поэме самым высоким лирическим па-фасом. Достаточно напомнить в качестве исчерпывающего примера монолог автора-поэта в одиннадцатой главе: «Русь! Русь! вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу: бедно, разбросанно и неприютно в тебе…» и т. д.; «Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей, от моря до моря, песня?» и т. д.

Нетрудно заметить, с какой любовью говорит Гоголь и в других местах о простом русском народе. Вспомним хотя бы одиннадцатилетнюю Пелагею, показывающую Чичикову дорогу от Коробочки. Сравним ее милый, мелькнувший на мгновение, образ с несколько ранее показанными читателю Фемистоклюсом и Алкидом. Правда, Пелагея не только не знает, что лучший город во Франции называется Париж, но даже не различает правой и левой стороны, да и вообще нет в ней ничего особенно замечательного. И, тем не менее, Гоголь повествует о ней с какой-то мягкой задушевностью: он замечает и добродушие, с которым посмеивается над нею Селифан, свой брат, человек из народа, и эта черточка вдруг освещает теплым светом Селифана. «Он остановился и помог ей сойти, проговорив сквозь зубы: «Эх ты, черноногая!» Чичиков дал ей медный грош, и она побрела восвояси, уже довольная тем, что посидела на козлах».

– как бы тема «Шинели» в зерне в применении к народу. Видно, мало имеет этот крестьянский ребенок радости в жизни, если даже столь жалкое развлечение, после которого надо еще брести домой бог знает сколько верст, уже радует его. Вовсе не имея в виду никаких прямых литературных связей или даже аналогий, как здесь не вспомнить, однако, концовки первой части радищевского «Отрывка путешествия в *** И. Т.», где крестьянские дети, получив от проезжего барина скудные подарки, скачут и кричат: «У меня пряник! у меня пирог!»

Только такое душевное восприятие человека из народа могло обосновать патетику прославления талантливого русского народа в таких местах «Мертвых душ», как, например, в концовке пятой главы, в авторском монологе о русской народной речи: «Выражается сильно русский народ…» и до «но нет слова, которое было бы так замашисто, бойко, так вырвалось бы из-под самого сердца, так бы кипело и животрепетало, как метко сказанное русское слово».

Было бы более чем наивно думать, что Гоголь, говоря о русском народе, хоть на минуту забывал о его доле. Он и Чичикову поручил подумать, что дворянские бальные причуды – «ведь на счет же крестьянских оброков». Но есть в «Мертвых душах» развернутое место, как бы целый лирико-публицистический эпизод, в котором дума о доле народа и дума о его характере слиты и образуют важнейшее идейное целое. Это место – размышление Чичикова о купленных им мертвых душах – является едва ли не центром, идейной осью всей поэмы. Само собой разумеется, мысли Чичикова здесь – это мысли Гоголя (не единственный раз в книге).

Заметим и то, что это размышление о русском народе следует сразу за знаменитым вступлением к седьмой главе, в котором Гоголь говорит о своем призвании быть поэтом суровой правды, то есть излагает центральную, основную идею своей творческой программы.

В воображении Чичикова, Гоголя и читателя, пробегающих глазами список купленных «душ», встает целая галерея образов крестьянской Руси. Они разительно противостоят всей совокупности персонажей дворянской России, населяющих поэму. В противоположность тупым, ничтожным, пошлым и подлым людишкам «мертвого» мира господ перед нами живые, простые люди, забубенные русские головушки, хотя и загубленные своей лихой долей.

«богатырь»-трудолюбец, и лихой Григорий Доезжай-не-доедешь, ямщик, и беглые, ищущие воли от помещика в разбое, и грамотей Попов, легко меняющий воровскую волю на тюрьму, и Абакум Фыров, который «взлюбил вольную жизнь, приставши к бурлакам», и вся бурлацкая ватага, весело гуляющая на реке перед тем, как дружно приняться за труд под «бесконечную, как Русь, песню».

Все это раздумье о лихой судьбе русского человека из народа окрашено в тона эпические, фольклорные и заканчиваются картиной могучего веселья труда, «разгула широкой жизни», о которой, по словам Гоголя, не может не задуматься всякий русский человек.

Таким образом, в этом месте Гоголь вставляет в повествование о пошлой действительности пошлых людишек как бы конспект, очерк ненаписанной поэмы о могучем народе, окованном цепями, поэмы стиля «Тараса Бульбы» и довольно очевидно предсказывающей «Кому на Руси жить хорошо» и строем образов, и темой, и отчасти даже самой идеей. Так в «Мертвых душах» подводится итог тому, что составляло идейную основу еще в в «Миргороде», – противоречию между идеалом и возможностями народа, с одной стороны, и подлостью современного Гоголю общества – с другой.

Но есть здесь и отличие от «Миргорода», притом весьма существенное. Хотя идеал образа Бульбы – идеал народный, Бульба все же – не крестьянин, не простой мужик. В «Мертвых душах» – иначе. Здесь пошлости и подлости господ, помещиков и чиновников, благоденствующих в николаевской России, противопоставлены мужики, люди из народа

Следовательно, «Мертвые души», книга великого отрицания, тем не менее вовсе не заключает в себе только лишь отрицательные образы. Наряду с коллективным единым образом общественного зла, воплощенного во множестве действующих лиц из господствующего класса, Гоголь создал тоже коллективный единый образ русского народа. И народ является в прямом смысле положительным героем его поэмы. Это не обычный положительный герой обычных сюжетных произведений, романов и повестей; да он и не может быть таким, потому что «Мертвые души» – не обычный роман, и обычного сюжета в этой поэме нет. Но если в «Мертвых душах» показана в едином охвате вся современная Гоголю Русь, то показана она в борении двух сил, обнаруженных в ней Гоголем: силы отрицательной, силы зла, воплощенной помещиками и чиновниками, да и денежной спекуляцией грядущего дельца в придачу, – и силы положительной, силы народа.

Однако, если бы эта положительная сила нашла бы в поэме свое образное выражение лишь в эпизодических, правда проходящих через всю поэму, но все же проходящих вторым планом, фигурах крестьян, крепостных, мы могли бы считать, что ее место и значение в «Мертвых душах» куда менее велики, чем место и значение отрицаемого мира господ, занявшего весь передний план картины. На самом деле идейная композиция гоголевской поэмы не такова. Это становится вполне ясным, если мы проясним, осознаем то огромное эмоциональное и идейное воздействие, которое оказывает на читателя образ автора, рассказчика, повествователя и поэта, от которого и в освещении которого мы и узнаем все, что рассказано в «Мертвых душах».

Коротко говоря, если почти все главные персонажи поэмы враждебны народу и вредны родине, то один, и, пожалуй, самый главный персонаж ее, поэт-автор, – друг народа и верный сын родины. Образ того, кто поведал нам о мире Плюшкиных и кувшинных рыл, вступает в борьбу с этим миром, отрицает этот мир и побеждает его. Это и есть образ русского поэта.

В создании этого образа сказался весь предшествующий опыт исканий и творческих завоеваний Гоголя. И в данном отношении «Мертвые души» есть также итог и высшее достижение гоголевского гения. Решение проблемы носителя речи, рассказчика в «Мертвых душах» было одним из великих прозрений классической русской литературы XIX столетия. В отличие от образа рассказчика у других писателей XIX века, являющегося образом индивидуальной личности, рассказчик в «Мертвых душах» – это и конкретный индивидуальный человек-личность, интеллигент-писатель, и в то же время это воплощение «духа народа», обобщение народного сознания, это его поэтическое и вещее слово.

усвоенного его учениками, то вдававшимися в одну односторонность, обращаясь только к общему, роевому в человеке и теряя человека как личность (собственно натуральная школа 40-х годов), то впадавшими в другую односторонность, ограничивая свой кругозор по преимуществу индивидуальной ценностью человека, хотя бы и типического для своей эпохи, но оцениваемого именно как личность (например, Тургенев).

Рассказчик «Мертвых душ» нисколько не прячется от читателя, подобно повествователю, скажем, в «Анне Карениной». Весь текст гоголевской поэмы пронизан личным тоном живой человеческой речи. Все время рассказчик налицо, он говорит о себе, обращается к читателю. Так ведется изложение поэмы с первых же абзацев.

Уже в самом начале, описывая общую залу гостиницы, рассказчик упоминает о нимфе на картине «с такими огромными грудями, каких читатель, верно, никогда не видывал»; и сейчас же вслед за тем, рассказывая о том, как Чичиков размотал с шеи шерстяную радужных цветов косынку, добавляет: «… какую женатым приготовляет своими руками супруга… а холостым, наверное не могу сказать, кто делает, бог их знает: я никогда не носил таких косынок».

Рассказчик не раз называет себя автором, беседует с читателем о ходе своей книги и т. п. Вот, например, концовка первой главы: «Такое мнение, весьма лестное для гостя, составилось о нем в городе, и оно держалось до тех пор, покамест одно странное свойство гостя и предприятие, или, как говорят в провинциях, пассаж, о котором читатель скоро узнает»; отметим попутно осведомленность автора по части того, как говорят даже не в одной провинции, а в провинциях.

Вслед за тем начинается вторая глава, и начинается она с того, что Чичиков решил навестить помещиков, «которым дал слово. – Может быть, к сему побудила его другая, более существенная причина, дело более сурьезное, близшее к сердцу… Но обо всем этом читатель узнает постепенно и в свое время, если только будет иметь терпение прочесть предлагаемую повесть, очень длинную, имеющую после раздвинуться шире и просторнее по мере приближения к концу, венчающему дело», – и чуть ниже, о слугах Чичикова: «Для читателя будет нелишним познакомиться с сими двумя крепостными людьми нашего героя. Хотя, конечно, они лица не так заметные и то, что называют, второстепенные или даже третьестепенные, хотя главные ходы и пружины поэмы не на них утверждены и разве кое-где касаются и легко зацепляют их, – но автор любит чрезвычайно быть обстоятельным во всем, и с этой стороны, несмотря на то, что сам человек русский, хочет быть аккуратен, как немец. Это займет, впрочем, не много времени и места, потому что не много нужно прибавить к тому, что уже читатель знает…» и т. д.

Подобными беседами с читателями изобилует книга до самого конца, и примеров соответственного характера можно было бы привести сколько угодно. Впрочем, уже из приведенного видно, что рассказчик предстает перед нами не как устный повествователь, а именно как автор книги, что он говорит с читателем и о своих писательских делах и на своем профессионально-писательском языке («второстепенные лица» и т. д.), что он определяет сам и жанр своего произведения – сначала обозначая его неопределенно как повесть, то есть вообще повествование (Пушкин большинство своих поэм называл повестями), а затем точнее, называя его .

Кроме того, мы видим, что автор – не отвлеченный пиит с лирой или скрижалью в руках, что он и не вдохновенный и пылкий романтический мечтатель, вознесенный над «презренной толпой», к которой он, однако, обращается со своим романтическим вещанием, а простой человек, как будто совсем обыкновенный, просто делающий свое писательское дело, стоящий на одной доске со своим читателем и не желающий даже скрывать от читателя механизм своего сочинения, пружины, часто скрываемые от глаз «непосвященных».

Автор в «Мертвых душах» – прежде всего конкретный, вполне личный, реальный человек. Мы не так уж много узнаём о нем по части биографических сведений или внешних деталей, – но узнаём все же совершенно достаточно, чтобы не сомневаться в его индивидуальной реальности, чтобы увидеть в нем живого человека, кстати, кое в чем сходного с биографическим Николаем Васильевичем Гоголем-Яновским, но все же не совпадающего с ним.

Вот уже на первых страницах мы узнали, что автор холостяк и даже мало занят вопросами бытового устройства, что он человек русский и, как видно, гордится этим, что не мешает ему ценить кое-что и у иноземцев, что он – писатель, не лишенный опыта в своем деле, что он много видел, знает Россию вдоль и поперек и т. п.

Чуть далее мы узнаем, что автор презирает сословные и чиновные предрассудки, что он любит и знает народ, и хочет говорить о нем, и уже говорил о нем, но, увы, русскую книгу в его время читают чаще всего люди, не любящие народа, чуждые ему. Поэтому, рассказав о Петрушке и заведя речь о Селифане, он вдруг иронически перебивает себя: «Но автор весьма совестится занимать так долго читателей людьми низкого класса, зная по опыту, как неохотно они знакомятся с низкими сословиями»; тут же объясняется, что речь идет о тех русских читателях, для которых «шапошное знакомство с графом или князем… лучше всяких тесных дружеских отношений. Автор даже опасается за своего героя, который только коллежский советник…» и т. д.

«Автор должен признаться, что весьма завидует аппетиту и желудку такого рода людей», как Чичиков, то есть «господ средней руки», обладателей грандиозной способности поглощать обильнейшую пищу; наоборот, автор весьма скептически оценивает «господ большой руки», принимающих пилюли перед обедом и отправляющихся после поедания «устерс, морских жуков и прочих чуд» лечиться в Карлсбад.

В начале седьмой главы мы понимаем, что автор, с тоской говорящий о счастье семьянина, возвращающегося домой, – сам лишен и семьи и дома, что он – странник, обреченный на холод жизни. В главе восьмой, как и в ряде других мест, автор разговорился на свои профессиональные, писательские темы, причем опять автор всем своим социальным лицом, всеми своими личными человеческими вкусами противостоит аристократии и враждебен ей; аристократия, знать, высшее общество – антинациональны, презирают все русское, а автор – простой русский человек, не искусившийся в светском космополитизме. Речь идет о том месте, где автор оправдывает себя в том, что из уст его героя «излетело словцо, подмеченное на улице»; в этом «виноваты читатели и прежде всего читатели высшего общества: от них первых не услышишь ни одного порядочного русского слова, а французскими, немецкими и английскими они, пожалуй, наделят в таком количестве, что и не захочешь, и наделят даже с сохранением всех возможных произношений; по-французски в нос и картавя, по-английски произнесут, как следует птице, и даже физиономию сделают птичью, и даже посмеются над тем, кто не сумеет сделать птичьей физиономии. А вот только русским ничем не наделят, разве из патриотизма выстроят для себя на даче избу в русском вкусе. Вот каковы читатели высшего сословия, а за ними и все причитающие себя к высшему сословию! А между тем какая взыскательность! Хотят непременно, чтобы все было написано языком самым строгим, очищенным и благородным…» и т. д.

Едва ли нужно напоминать подробно, как случилось потом и с «Мертвыми душами» – совсем так, как предсказал сам Гоголь. Аристократы и их холопы в литературе, в том числе и аристократы, числившиеся друзьями Гоголя и его собратьями по мистическим увлечениям, не приняли великой поэмы, казавшейся им грубой и плебейской; а подняли ее как свое знамя вовсе не аристократы, а демократы во главе с Белинским.

Оно и понятно. И вся антибарская тенденция поэмы была враждебна знати, и самый образ автора, от начала книги до конца ее иронически относящегося ко всему дворянскому, помещичьему, салонному, изысканному и принадлежащему к высшему обществу. В десятках мест поэмы автор предстает именно в таком виде. Он издевается над своими дворянскими героями, над дамами, над их речью, ложью, амурами и нарядами, так же, как над их мужьями. Вся стилистика таких, например, мест, как диалог дамы просто приятной и дамы, приятной во всех отношениях, – как и многих аналогичных, – воплощает не только безысходную пошлость самих изображаемых людей, типических явлений дворянской России, но и саркастическую иронию автора, негодование русского демократического писателя.

С этим же связаны и довольно многочисленные сатирические выпады против дворянской моды на романтизм, пародии на эту моду, автор «Мертвых душ», с его жаждой суровой и действенной правды, с его народным чувством здорового юмора, смеется над жеманной жантильностью салонного романтизма, прикрывающей пошлейшее нутро и неприглядную житейскую практику.

светских писателей вроде Степанова или даже Марлинского и многих других, – например: «Гораздо легче изображать характеры большого размера: там просто бросай краски со всей руки на полотно, черные палящие глаза, нависшие брови, перерезанный морщиною лоб, перекинутый через плечо черный или алый, как огонь, плащ, – и портрет готов»; но этот «портрет» ничего не стоит, если дело идет о правде жизни, – а о ней-то хлопочет автор, он же и Гоголь. Или в главе восьмой: «В точности не могу передать слов губернаторши, но было сказано что-то, исполненное большой любезности, в том духе, в котором изъясняются дамы и кавалеры в повестях наших светских писателей, охотников описывать гостиные и похвалиться знанием высшего тона…», а далее идет пародия. Очевидно, автор «Мертвых душ» никак уж не светский писатель, и высший тон он не знает, да и знать не хочет.

Так перед нами из всего текста поэмы возникает живой человеческий образ автора, вполне личный и в то же время являющий обобщение значительной силы: это – русский литератор, человек простой и незнатный, любящий свою родину, ее язык, ее народ, презирающий властителей этой родины и поставивший себе целью проповедовать суровую правду о ней; это – писатель, знающий свое дело, знающий и то, что не любят правды «читатели высшего сословия», и потому обрекший себя на одиночество подвига и на путь странника в родной стране. Он мудр и печален, гневен и весел. Он изучил свою отчизну всю сверху донизу за свой уже немолодой век: потому что, в отличие от «биографического» Гоголя, он уже немолод и много пришлось ему уже испытать, – да и не могло быть иначе: чреват терниями путь правдолюбца в обществе Собакевичей.

Он говорит о себе: «Неприлично автору, будучи давно уже мужем, воспитанному суровой внутренней жизнью и свежительной трезвостью уединения, забываться подобно юноше. Всему свой черед, и место, и время!» Гоголю было двадцать семь лет, когда он начал писать «Мертвые души», и тридцать два года, когда он окончил поэму. И еще – знаменитый возглас: «О моя юность! О моя свежесть!»

«я» романтического поэта не менее, чем столь же абстрактной фикции классического пииты. Однако, если бы образ автора «Мертвых душ» был однозначен и исчерпывался только указанными чертами индивидуальной жизненной конкретности, если бы он оставался с начала до конца поэмы лишь портретом умного и народолюбивого интеллигента, он не смог бы стать тем колоссальным образом носителя высшей правды и отражением судьбы всей страны, каким он на самом деле стал.

Диалектика образа автора в «Мертвых душах» состоит и в том, что он одновременно и самоограничен как личность и несет в себе все богатство духовного содержания жизни русского народа; он и индивидуален и надындивидуален одновременно. А так как жизнь страны, родины и народа является объектом изображения в поэме, так как Русь – это и есть ее подлинный герой, то автор «Мертвых душ», – в качестве автора, конечно, выступающий как субъект изложения, как рассказчик о своем герое, – одновременно является и субъектом и объектом русской поэмы, и творцом рассказа о герое, и героем этого же рассказа.

Разумеется, тем самым эпос закономерно сплетается с лирикой в единстве восприятия и отражения жизни; это единство, редко осуществлявшееся книжной литературой XV–XIX веков, хорошо известно фольклору и даже типично для большого фольклорного эпоса – поэмы (или былины и т. п.). В новой литературе человечества Гоголь осуществил его впервые (надо ли напоминать еще раз, что «Мертвые души» – именно поэма). Гениальную попытку, – оборванную смертью, – создать на основе принципов «Мертвых душ» новый демократический эпос предпринял затем Некрасов в поэме «Кому на Руси жить хорошо».

Образ автора в поэме Гоголя не отделен от изображаемой им Руси и ее судьбы. Он действительно русский человек своего времени, – но, конечно, в пределах мировоззрения Гоголя 1830-х годов, в пределах его стихийного демократизма и ограниченного протеста. Он впаян, вплетен в то, что он сам изображает, – в судьбу народа, нации.

существования. С другой стороны, Русь в силах своего народа, в возможностях, в нем заложенных, могуча и вызывает восторг поэта. В соответствии с этими двумя сторонами Руси (ведь это предвещание некрасовского «Ты и могучая, ты и бессильная, ты и убогая, ты и обильная матушка Русь») автор «Мертвых душ», сплетая свой образ с образом отраженной им действительности, включает в себя черты и той и другой стороны родины.

Он не может уйти от преходящей пошлости, исказившей черты родины, он несет ответственность за то, что зло торжествует пока; он винит себя за это, – и он признает себя, автора, частью и этого, дурного, лица Руси. Но он видит и скрытое этим дурным лицом подлинное величие родины, и себя, поэта, он признает частью и этого величественного облика ее. В этой двусторонности было и мужество правды, но было и начало бессилия, смирения перед злом.

Автор «Что делать?» не осудит Марью Алексеевну Розальскую, но ни грана самого себя, как человека и творца, он не сблизит с нею, – так как он весь, без остатка, с новыми людьми, с той Россией, которою он по праву гордится. Автор же «Мертвых душ» во множестве мест начинает говорить как бы голосом пошлости российской, сам становясь посреди Собакевичей и превращаясь как бы в их собрата. В этих случаях он как бы прячется за своими пошлыми героями, и его голос звучит как их голос.

и что Гоголь позаботился о том, чтобы читатель видел эту разницу.

Конечно же, ровно в той мере, в которой «автор»-рассказчик сближается с пошлыми героями, которых Гоголь презирает и разоблачает, – Гоголь отделяется от рассказчика; и тогда то, что рассказчик хвалит, Гоголь тем самым осуждает, и наоборот.

Достаточно привести один-два примера из множества, чтобы прояснить этот вопрос до конца. Вот, например, в конце первой главы говорится об умении Чичикова приятно вести себя в обществе и поддержать любой разговор и т. д. «Но замечательно, что он все это умел облекать какою-то степенностью, умел хорошо держать себя. Говорил ни громко, ни тихо, а совершенно так, как следует. Словом, куда ни повороти, был очень порядочный человек»; нетрудно заметить, что такое понимание порядочности, достоинства человека не принадлежит Гоголю, что он, наоборот, зло смеется над ним.

«Мертвых душ», что и обнаруживается тут же, так как оно служит как бы эталоном, образцом суждения чиновников города NN, и даже выражено оно совсем сходно с их суждениями; а их суждения, в свою очередь, комически-стандартны, как штампованно-стандартна убогая умственная жизнь этих пародий на людей. Вслед за приведенными словами в поэме сказано: «Все чиновники были довольны приездом нового лица. Губернатор об нем изъяснился, что он благонамеренный человек; прокурор, что он дельный человек; жандармский полковник говорил, что он ученый человек; председатель палаты, что он знающий и почтенный человек; полицеймейстер, что он почтенный и любезный человек…»

Приведу еще пример из восьмой главы; речь идет о дамах города N, причем автор изъясняется о них совсем как какой-нибудь провинциальный кавалер, краснобай и дамский угодник. «Дамы города N были… нет, никаким образом не могу; чувствуется точно робость. В дамах города N больше всего замечательно было то… Даже странно, совсем не подымается перо, точно будто свинец какой-нибудь сидит в нем…» и т. д. (Небезынтересно сравнить этот пассаж с аналогичными фигурами умолчания в речах рассказчика «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем».)

И далее: «Дамы города N были то, что называют, презентабельны, и в этом отношении их можно было смело поставить в пример всем другим». Заметим здесь и одобрение этой примерной «презентабельности» и самое это галантерейное словечко. Далее характеристика дамского общества продолжается в том же тоне.

Особым, и даже не раз наблюдаемым в «Мертвых душах», случаем как бы частичного слияния автора с пошлой стороной жизни изображаемого им общества, причастности автора общественному злу – является и соприкосновение сознания Чичикова с сознанием автора. Где-то, и не случайно, они неожиданно приравнены: мошенник-«приобретатель» – и писатель, взыскующий правды. Не раз мысли Чичикова оказываются мыслями автора – и в глубоком размышлении Чичикова о судьбе купленных им «Мертвых душ», и в замечаниях Чичикова относительно балов и нарядов за счет разорения народа и в других местах.

Выше я упоминал, что эта передача авторских мыслей Чичикову могла иметь и цензурные причины. Это так; однако только цензурою трудно объяснить подобное сближение мыслей в таких ответственнейших в идейном отношении местах поэмы. Дело, конечно, и в том, что автор чувствует себя замешанным во всех делах своей страны, что он угадывает частицу своей души и в Чичикове, где эта русская душа обезображена до неузнаваемости; но все же она есть и там, в Чичикове, который ведь не лишен и ума, и энергии, и даже совести, так как и сам хорошо понимает, что он – мошенник.

«русской души» и ограниченно, и идеалистично, и несет в себе примирение со злом.

Но должно подчеркнуть, что включение образа автора «Мертвых душ» частью его бытия и сознания в мир пошлости, мир чиновников, дам или Чичикова – в гораздо меньшей степени определяет этот образ, чем включение его в мир блага, правды, высокого самосознания и высокого предназначения родины.

Автор, как русский человек гоголевского времени, несет на себе черты искажения, затемнения русской природы, обусловленные дурным, безнравственным укладом жизни того времени.

Но в основе своей автор слит не с миром, опошляющим душу, а со стихией и душой народа, не убиваемой, вечно живой и в рабстве.

Так рождается высокий план лирики автора той же поэмы. Потому что автор «Мертвых душ» – и интеллигент-писатель и одновременно народный, эпический поэт, голос русского народа.

В этом аспекте автор предстает перед нами умудренный вековой мудростью народа, печальный, как судьба народа, и светлый, как его душа и его будущее. Он поэт, и он воплощение демократической мысли.

Примечательно в этом отношении то обстоятельство, что как раз те места поэмы (часть их приведена выше), в которых говорится о великих силах, таящихся в народе, о душе народа, совпадают с теми, в которых выступает и автор в своем поэтическом и возвышенном аспекте. Высокое народа и высокое автора сливаются.

Автор – высокий поэт – чужд высшим социальным сферам. Вообще говоря, он появляется посреди бытового рассказа, вслед за комическими и нередко вполне «низменными» сценами, неожиданно, как непроизвольное проявление души. Так вдруг, посреди весьма бытовой сцены с Коробочкой, – взрыв совсем инородного пошлости Коробочки лиризма, отвергающего и Коробочку и вообще всю жизнь мира господ.

«в хозяйственную жизнь. Но зачем так долго заниматься Коробочкой? Коробочка ли, Манилов ли, хозяйственная ли жизнь или нехозяйственная – мимо их!» – и затем печальное и глубокое размышление о том, что Коробочка – не хуже столь же пустой, столь же исказившей в себе высокое назначение человека «сестры ее, недосягаемо огражденной стенами аристократического дома с благовонными чугунными лестницами, сияющей медью, красным деревом и коврами» и т. д. «Но мимо, мимо! Зачем говорить об этом? Но зачем же среди недумающих, веселых, беспечных минут, сама собою, вдруг пронесется иная чудная струя? Еще смех не успел совершенно сбежать с лица, а уже стал другим среди тех же людей, и уже другим светом осветилось лицо… «А вот бричка, вот бричка!» – вскричал Чичиков…» и т. д.

В этом лирическом взрыве, столь же круто опять сменяемом бытовым рассказом, явственна мысль, идущая через все творчество Гоголя, – мысль о великой правде, которая, будучи поведана людям, погрязшим в безумии, ослепленным привычным злом, может и должна перевернуть их души и раскрыть им глаза. Это и есть правда русского поэта. Заметим, что непосредственно, без всякого перерыва, после этого лирического пассажа идет эпизод с «черноногой» крестьянской девочкой, эпизод, о котором уже шла речь выше и который так полон теплого чувства к бедному ребенку из народа.

Эта же мысль о явлении высокого, поэзии, красоты, человечности среди мрачной жизни дурного уклада общества и о преобразующей человека силе этого явления, и опять в форме лирической вставки, выражена в главе пятой, после эпизода встречи колясок, дядей Миняя и Митяя и т. п. Вот «дамы уехали», но видение юной чистой девушки все еще не покидает Чичикова, а кругом него опять лишь печальная и родная Русь – «дорога, бричка, тройка знакомых читателю лошадей, Селифан… гладь и пустота окрестных полей. Везде, где бы ни было в жизни, среди ли черствых, шероховато-бедных и неопрятно-плеснеющих низменных рядов ее, или среди однообразно-хладных и скучно-опрятных сословий высших, везде, хоть раз, встретится на пути человеку явленье, не похожее на все то, что случалось ему видеть дотоле, которое хоть раз пробудит в нем чувство, не похожее на те, которые суждено ему чувствовать всю жизнь. Везде поперек каким бы ни было печалям, из которых плетется жизнь наша, весело промчится блистающая радость…» и т. д.

И задача Гоголя – создать книгу, которая должна быть этим явлением, способным благостно перевернуть душу читателя, особенно если он молод, – чтобы он позабыл, увидев правду, «и дорогу, и все ожидающие впереди выговоры и распеканья за промедление… и себя, и службу, и мир, и все, что ни есть в мире».

Впрочем, Чичиков «уже был средних лет и осмотрительно-охлажденного характера». Поэтому его эмоции выразились в том, что он сказал, понюхавши табаку: «Славная бабенка!» А все же вслед за тем идет его размышление о чистоте души юной девушки и о том, как ее испортит, исполнит пошлости, и гадости, и всяческой дряни дворянская среда. И все это мысли и чувства самого Гоголя. Значит, хорошие мысли родились в Чичикове от видения девушки.

на краткое время он свергает с себя власть зла, подлости и пошлости окружающего его общества и обращается к чистым и благородным началам человеческого в высшем смысле. (Конечно, эти моральные категории – зла, подлости или высокого призвания человека – весьма и весьма расплывчаты и идеалистичны. Но таково именно было мышление Гоголя, и в этих недочетах его мышления отразилась слабость его неопределенно-демократической позиции. Нужен был Белинский, чтобы преодолеть эти недочеты, и то он сделал это уже после того, как были написаны «Мертвые души».)

Образ автора – носителя возвышенной правды, автора-лирика – имеет в «Мертвых душах» еще иной оттенок: лиризм патетических размышлений, сталкиваясь с гнусной действительностью, может превратиться в едкую сатиру, злую иронию. Эта сатира всегда направлена против представителей бар, дворян, помещиков.

Вот пример (из множества) того, как в рассказе о господах дворянах вдруг мы видим недобрую усмешку умного автора. Собакевич обругал ряд чиновников города NN; «… после таких , Чичиков увидел, что о других чиновниках нечего упоминать…» (ср. тон, в котором повествуется о Фемистоклюсе и Алкиде, о посторонней капле, грозившей попасть в суп, и т. п.). Далее автор издевается над важностью, придаваемой себе дворянами: «гость и хозяин выпили… закусили… и потекли все в столовую; впереди их, как плавный гусь, понеслась …» Парадоксальное сочетание «высокого штиля» – потекли, понеслась – с бытовыми действиями и с образом гуся выявляет издевку.

Во всех таких случаях, – а их много, – автор поэмы явно смеется над господами дворянами, смеется – значит, и отрицает их и чувствует некую силу, позволяющую ему не терзаться их властью, а смеяться. Смех над отрицаемым злом, если это не примиряющий, стало быть угоднический смешок, – есть обычно смех силы. Так это и у Гоголя в «Мертвых душах». Силу же в те времена, ту силу, которая могла противостать вещественной силе помещичьего государства, давало лишь чувство народности, чувство опоры в жизни народа.

Наиболее очевидно выражено слияние образа автора с целостным образом народа, народной Руси, в наиболее заметных и, пожалуй, наиболее знаменитых пассажах или так называемых лирических отступлениях, тех именно, которые прямо посвящены народа. Такова, например, концовка пятой главы – о метком и сильном русском слове, о живом и бойком русском уме. Таково и вступление к шестой главе, обширный лирический монолог, где автор в напряженно-патетическом тоне говорит о своей юности, летах своего «невозвратно мелькнувшего детства» – и одновременно о просторах Руси, о невеселых русских городках, деревушках или слободках, раскинутых по путям бесконечных русских дорог.

Так же точно и знаменитое лирическое вступление к седьмой главе, декларация Гоголя-писателя, изображение пути двух писателей – утверждающего и отрицающего, обрамлено лирической же картиной русской дороги, как бы мгновенным очерком безграничной родины, милой, как родной дом, но, увы, исполненной подлецов и всяческой тоски («Счастлив путник, который, после длинной скучной дороги с ее холодами, слякотью, грязью, невыспавшимися станционными смотрителями, бряканьями колокольчиков, починками, перебранками, ямщиками, кузнецами и всякого рода дорожными подлецами, видит наконец знакомую крышу с несущимися навстречу огоньками, и предстанут пред ним знакомые комнаты, радостный крик выбежавших навстречу людей, шум и беготня детей…» и т. д.).

И опять тот же слитный комплекс лирического выявления авторского «я» вместе с собранной в единый взгляд картиной родины, дороги, деревенской Руси с пешеходом в протертых лаптях, бабами и бородатым хозяином постоялого двора, «поля неоглядные», «затянутая вдали песня». и т. д. – в лирическом пассаже одиннадцатой главы – по поводу отъезда Чичикова, – «Русь! Русь! вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу».

Таким образом, автор, человек и конкретная личность, интеллигент и писатель, и тот же автор, грешный, виновный, ибо замешанный в нравственной и общественной порче, разъедающей Русь, – он же оказывается в основе своей личности гораздо более значительным, чем только личность. Он оказывается равен самому высокому, самому прекрасному, что знает Гоголь: родине и народу.

«Мертвых душах» выдвинувшимся вперед и как бы пирующим свою победу Собакевичам и Плюшкиным, полицмейстерам-чародеям и прокурорам-идиотам.

В колоссальном конфликте, образующем подлинный сюжет гоголевской поэмы, в борьбе народного и национального блага с антинародным злом, образ автора, мощный и ведущий основную мелодию всей симфонии, подкрепляет лагерь блага и приносит ему победу. Он противостоит всей массе отрицательных образов поэмы в качестве ее центрального положительного образа, бросающего свет и на другие, менее заметные образы народа. В «Ревизоре» положительное лицо, «смех», как его определил сам Гоголь, не могло быть персонифицировано. Здесь, в «Мертвых душах», оно заняло подобающее ему место.

Поэтому неверно видеть в «Мертвых душах», и именно в первом томе поэмы, лишь «ад» России, лишь отрицание, лишь темные краски. Тем более неверно делать на основании такого неверного взгляда странные заключения о том, что «Мертвые души» как-то повторяют «Божественную комедию».

На самом деле в поэме Гоголя, как еще в его «Миргороде», ад «гнусной расейской действительности» был изображен в неразрывном сплетении с «раем» великих возможностей России и ее народа. Хотел ли этого Гоголь или не хотел, – но это было стихийное развитие тех идей, которые за полстолетия провозвестил великий Радищев, обращаясь к русскому народу: «О народ, к величию и славе рожденный!.. Сам себе преданный, чтобы он мог произвести!»

«Мертвые души»: «Пафос поэмы состоит в противоречии общественных форм русской жизни с ее глубоким субстанциональным началом…»

И он же с исчерпывающей глубиной и ясностью сказал, что «Мертвые души» дышат «страстною… кровной любовью к плодовитому зерну русской жизни».

Белинский поставил и разрешил этот вопрос потому, что он был с неизбежностью выдвинут самой действительностью и общественной борьбой, сразу же разыгравшейся вокруг «Мертвых душ». В этой борьбе возникли и неправильные однобокие оценки поэмы, опять-таки скрывавшие в себе ложную оценку самой отраженной в поэме русской действительности.

Увидеть в «Мертвых душах» только отрицание, только осуждение и сатиру – это значило либо осудить Гоголя, как сына России, не любящего свою мать-родину, либо осудить русскую действительность на безнадежность, на беспросветность. Первое и осуществили некоторые реакционеры, второе – западники, не желавшие видеть света ниоткуда, кроме как с буржуазного Запада. И тем и другим ответил Белинский.

Увидеть в «Мертвых душах» только прославление России – это значило не заметить политически-прогрессивного смысла поэмы, это значило амнистировать общественное зло в России и утвердить помещичий строй как нечто допускающее прославление. Такую именно точку зрения на «Мертвые души» в пух и прах разбил Белинский, опровергнув и честную, но наивную и ошибочную брошюру Аксакова и лукавые хитросплетения Шевырева.

Рядом с Белинским в этой борьбе с реакцией и либерализмом в оценке «Мертвых душ» стоял Герцен. 29 июля 1842 года он записал в дневнике свое суждение по этому вопросу:[158] «Толки о «». Славянофилы и антиславянисты разделились на партии. Славянофилы № 1 говорят, что это – апофеоз Руси, «Илиада» наша, и хвалят, след.; другие бесятся, говорят, что тут анафема Руси, и за то ругают. Обратно тоже раздвоились антиславянисты… Видеть апофеоз – смешно, видеть одну анафему – несправедливо. Есть слова примирения, есть предчувствия и надежды будущего, полного и торжественного. Но это не мешает настоящему отражаться во всей отвратительной действительности. Тут переход от Собакевичей к Плюшкиным, – обдает ужас; вы с каждым шагом вязнете, тонете глубже, лирическое место вдруг оживит, осветит и сейчас заменяется опять картиной, напоминающей еще яснее, в каком рве – а смешные слова веселого автора раздаются. «Мертвые души» – поэма, глубоко выстраданная…»

Пожалуй, еще яснее и острее выразил мысль о двойном звучании гоголевской книги Герцен раньше, сразу после первого знакомства с нею. В записи 11 июня 1842 года[159] «привез «Мертвые души» Гоголя, – удивительная книга, горький упрек современной Руси, но не безнадежный. Там, где взгляд может проникнуть сквозь туман нечистых, навозных испарений, там он видит удалую, полную силы национальность…»

«субстанциональные силы» народа, эту «полную силы национальность» чуял сам Гоголь и в своей поэме и в самой русской действительности. Недаром, отрицая единство мнений своих с мнениями князя, героя повести «Рим», Гоголь писал 1 сентября 1843 года: «Вообще не могу быть одного мнения с моим героем. Я принадлежу к живущей и современной нации, а он – к отжившей…» (письмо Шевыреву). Замечу еще, что именно эту двусторонность изображения и понимания русской действительности усвоили от Гоголя лучшие из его учеников: и для них отрицание дурного общественного уклада, искажавшего лицо родины, имело смысл в той мере, в какой они угадывали возможности будущего блага родины в самой родине. Пожалуй, типично в этом отношении замечание молодого Салтыкова в повести «Противоречия», глава четвертая (1846): «Пора объяснить себе эту стоглавую гидру, которая зовется действительностью, посмотреть, точно ли так гнусна и неумыта она, как описывали нам ее учители наши [то есть прежде всего Гоголь!], и если это так, то какие причины этой разрозненности частей целого, и нет ли в самой этой борьбе, в самой этой разрывчатости смысла глубокого и зачатка будущего…» Из сказанного выше видно, что, пожалуй, незачем и эту идею разрозненности, разрывчатости общества у молодого Салтыкова вести от французских утопистов, так как она вытекает из уроков русского учителя натуральной школы, Гоголя.

«Мертвыми душами», и многое в его общественном отрицании современности, разрозненной на неравные по положению классы, сословия, и, наконец, образ и идею автора в «Мертвых душах», отражающие во всей своей сложности и противоречивости целое нации и идею народа, в гоголевском их понимании. Только такое понимание образа автора и народа как объединенного положительного героя поэмы, противостоящего раздробленному на множество эгоистических образов отрицательному лагерю в поэме, – дает нам ключ к пониманию наиболее напряженных и возвышенных лирических мест в ней.

«Мертвых душ» все обгоняющая тройка, если вся картина России, как она изображена в тексте поэмы, – картина застоя?[160] В самом деле, если видеть в идейной композиции «Мертвых душ» только изображения, только серию отрицательных персонажей и картин, получается как будто неувязка: большой том в несколько сот страниц почти целиком занят изображением всяческой скверны, и вдруг – как вывод из этого моря скверны: «Не так ли и ты, Русь, что бойкая, необгонимая тройка, несешься?» – и образ светлый, образ, несущий твердую уверенность в великом предназначении Руси, и не только в ее великом будущем, но даже и в ее настоящем – в величии того смысла, который имеет ее историческое движение вперед.

Между тем никакой неувязки здесь нет, и знаменитая тройка в конце поэмы есть логический и естественный вывод из всего ее содержания; это становится совсем ясным, если мы увидим в поэме не только отрицание России Собакевичей и Плюшкиных, но и утверждение России русского народа, если мы поймем, что в «Мертвых душах» идет борьба между этими двумя Россиями, причем Россию народа представляет более всего сам автор, вдохновенный русский поэт.

– это искажение, классовое и сословное, барское и насильническое искусственное наслоение на положительную основу. Победа блага в конце конфликта, образующего сюжет поэмы, и выражена в авторском монологе о тройке, где гоголевский принцип слитно-целостного образа, охватывающего огромный коллектив, в конце концов всю страну, торжествует победу. В этом образе слились и лирическое начало автора и сущность всей Руси.

«Мертвых душ», который мог вызвать и действительно вызывал сомнения, или смущение, или неприязненный отпор, пассаж, тоже составляющий одно из наиболее важных в идейном отношении мест поэмы, – это обращение к Руси в начале одиннадцатой главы, в частности то место, где, после картины бедной (неприглядной русской равнины, автор говорит: «Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей, от моря до моря, песня? Что в ней, в этой песне? Что зовет, и рыдает, и хватает за сердце? Какие звуки болезненно лобзают и стремятся в душу и вьются около моего сердца? Русь! чего же ты хочешь от меня? какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?..»

Понятно, что реакционеры из читателей Гоголя были возмущены его дерзостью: как сметь ставить себя на одну доску с Русью, претендовать на то, что вся родина смотрит на него, писателя и человека, с ожиданием, и на то, что они, как равные, таинственно связаны друг с другом. Но ведь вовсе не только враги гоголевского творчества могли так воспринять это место. Когда Новый Поэт (И. И. Панаев) обрушился на любимого учителя своего и всех своих друзей, Гоголя, после «Выбранных мест», с резким памфлетом, то в этом памфлете подчеркнуто фигурировали и «дерзновенные» разговоры о том, как, мол, Русь не сводит с него очей, и т. п.[161]

И лишь позднее умный и глубокий критик, И. С. Тургенев, написал о Гоголе: «Он без всякой гордыни мог говорить об устремленных на него очах всей России», и ниже, отчасти в связи с этим: «В том, что он свои «Мертвые души» назвал поэмой, а не романом, – лежит глубокий смысл. «Мертвые души» действительно поэма – пожалуй, эпическая…»[162]

«Мертвых душ» с обычными традиционными мерками романного изложения, пассаж об очах Руси, устремленных на автора, и т. п. может быть воспринят как странный и неприлично самонадеянный: может ли человек равнять себя с родиной?

Но если мы почуем в образе автора «Мертвых душ» не просто и не только человека-личность, а человека-народ, человека – отражение и воплощение народных сил родины, то мы поймем и глубочайшую мысль Гоголя, явно недоступную Панаеву, и правомерность данного лирического монолога. Автор, поэт как воплощение народа, – действительно накрепко связан со своим народом, и народ смотрит на него и ждет от него вещего слова правды. Мало того, каждый человек, в той мере, в какой он в своем творчестве, в своем жизненном подвиге воплощает стремления, волю, будущее народа, родины, преисполняется всего величия их, становится в некотором смысле равен им.

Этой нравственной диалектики личного и общего, народного, патриотического, не могли, конечно, понять и усвоить те течения литературно-общественной мысли XIX века, которые были, более или менее, но отмечены печатью индивидуализма буржуазного века. Но ее усвоили и значительно углубили революционной сознательностью, недостававшей Гоголю, великие русские демократы. Разумеется, именно эта диалектика, бесконечно углубленная, обосновала и теорию патриотизма Чернышевского и нравственное обаяние и революционное влияние героев его «Что делать?» едва ли не в большей мере, чем все же механистическая концепция «разумного эгоизма».

Но вернемся к Гоголю. Он-то сам, конечно, вполне понимал смысл своего монолога о Руси и очах, устремленных на автора «Мертвых душ». Именно в тот момент, когда автор поэмы сам почуял, что на него, русского поэта, возложена миссия предстательствовать от народной России, он ощутил, как его личность вбирает в себя богатырские силы народа и родины. Это и выражено в заключении данного монолога, образно и совершенно точно формулирующем слияние личного и общенародного в образе автора, поэта: «И еще, полный недоумения, неподвижно стою я, а уже главу осенило грозное облако, тяжелое грядущими дождями, и онемела мысль перед твоим пространством…» (Заметим, как сплетается здесь некий ужас только-человека перед величием целого родины и уже пронизанность этого же человека грозным настоящим и плодотворящим будущим этого же целого.)

«Здесь ли не быть богатырю, когда есть место, где развернуться и пройтись ему? [мощь родины, – и вот она перешла в душу автора: ] И грозно объемлет меня могучее пространство, ; неестественной властью осветились мои очи. У! какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!» Думается, нет ни «гиперболы», ни чего-либо странного в гордых словах о неестественной власти, осветившей очи поэта. Ведь не о глазах Николая Васильевича Гоголя-Яновского, того, что из Васильевки и что сидит без денег где-то в итальянской дыре, идет здесь речь, а о силе слова поэта и человека, слившегося в эту минуту с чаяниями своего народа и в котором, стало быть, сосредоточилась богатырская сила народа, не убывая и в любой другой точке своего применения. Это и есть сила бессмертия народа в человеке, исполненном стремлений народа, сила подвига, сила патриотизма и творчества, то, что и формирует высшие черты образа автора в поэме Гоголя.

К вопросу о соотношении образа автора «Мертвых душ» с стихией народа можно и должно подойти и с другой стороны. Лицо автора в литературном произведении определяется не только непосредственными формулировками, прямо характеризующими его, но и – еще чаще – опосредствованно, через освещение, которое он, автор, придает изображаемым им людям и явлениям, через оценку тех и других. Так и в «Мертвых душах» – мы не можем не поставить вопроса, каковы основы, критерии оценки изображенных в поэме лиц, так сказать, чьи

Обычный для литературы XIX столетия метод литературного произведения и в этом отношении не лишен индивидуалистических черт. Это значит, что обычно освещение и оценка изображенных в произведении лиц обоснованы как выражение мировоззрения, вкусов, взглядов , и автора именно как личности, как данного более или менее биографически определенного и индивидуально ограниченного человека. Тургенев, скажем, уважает Базарова, но не любит его, и в этом мы видим оценку и отношение лично тургеневское, такое, какое определялось умом и общественной честностью Тургенева, с одной стороны, и классовыми пристрастиями и предрассудками Тургенева – с другой.

«Мертвых душах». Здесь оценка и освещение, приданные автором действующим лицам, не столько индивидуальны, сколько обоснованы тысячелетним опытом народа, отложившимся и отразившимся в фольклоре.

В этом смысле можно сказать, что «Мертвые души» – не по сюжету или пресловутым «мотивам», а по самым основам отношения к действительности – являются произведением, в высшей степени близким фольклору, пронизанным духом фольклора. Гоголю вовсе и не нужно было заимствовать из готовых произведений фольклора те или иные готовые элементы; он сам чувствовал себя как бы народным сказителем, творящим свою поэму по образу и подобию творений народа. Иное дело, что чаяния и стремления народа он понимал эмпирически, стихийно, далеко неполноценно. Но он хотел произнести слово народа «Мертвые души» были для него , эпосом, то есть творением народа.

Хорошо известны казавшиеся странными и удивлявшие современников обращения Гоголя ко всем грамотным русским людям с просьбами помочь ему написать его поэму, присылать ему материалы, описания, сцены, которые он, Гоголь, готов был использовать в поэме. Во всех этих действительно странных потугах впадающего в безумие гения была одна настойчивая мысль, неизменно и мучительно сидевшая в сознании Гоголя: он хотел видеть, он искал в неопределенном множестве русских людей как бы этих соавторов при создании «Мертвых душ». Он тянулся к мысли о некоем колоссальном коллективном авторе, лишь орудием коего должен явиться он, Гоголь. Этот автор – Россия, а за нею, в представлении Гоголя 40-х годов, – сам бог, возлюбивший Россию и русский народ.

Таким образом, с одной стороны, предмет изображения «Мертвых душ» – Россия, с другой стороны, и созидатель этого изображения, созидатель в высшем смысле, то есть как творец оценок и стремлений, движущих пером автора, – тоже Россия. Но предмет изображения поэмы – эмпирическая, вещественная действительность России, окружающая читателя 1842 года; а творец стремлений и оценок, освещающих предмет изображения поэмы, иначе говоря – субъект поэмы, – русский народ в своей сущности, не покоренный дурной действительностью. Принцип преодоления индивидуального бытия во имя высшего, бессмертного бытия коллектива, народа как единства, обосновал и объект и субъект изображения в «Мертвых душах».

1842 года он писал С. Т. Аксакову: «У всякого есть что-то, чего нет у другого; у всякого чувствительнее не та нерва, чем у другого, и только дружный размен и взаимная помощь могут дать возможность всем увидеть с равной ясностью и со всех сторон предмет».

Гоголю был ясен и его метод сближения с фольклором в принципах, в основах, а не во внешних чертах стилизации. Еще в 1839 году, в середине работы над поэмой, он как-то писал о фольклоре М. П. Погодину, приоткрывая свой замысел использования его глубинных черт – но в формах современной книжной литературы: «Есть в русской поэзии особенные, оригинально-замечательные черты, которые теперь я заметил более и которых, мне кажется, другие не замечали… Эти черты очень тонки, простому глазу незаметны, даже если бы указать их. Но, будучи употреблены как источник, как золотые жилы рудниковых глыб, обращенные в цветущую песнь языка и поэзии нынешней доступной, они поразят и зашевелят сильно» (письмо от 5 мая 1839 года).

«Мертвых душах» с разными животными. Об этом написал Шевырев, но написал, не поняв, в чем тут дело, и с непременной для него реакционной тенденцией; по его мнению, Собакевич – это медведь и свинья вместе, Ноздрев – собака, Коробочка – белка, Плюшкин – муравей, Манилов – потатуй, Петрушка – козел. Не стоит опровергать большинство из этих странных сопоставлений, тем более что они, как видно, стремятся оправдать Коробочку и даже гнусного Плюшкина лестными для них сравнениями, в то время как Петрушку, раба, Шевырев, конечно, легко оскорбляет – без достаточных оснований.

«герои» поэмы Гоголя походят на зверей, повторялась потом не раз,[163] и, может быть, что-то есть в ней резонное. Однако дело здесь не только в зверях – и в первую очередь не в зверях. Ведь и с животными-то мы нередко сравниваем людей и в быту и в искусстве только потому, что в нашем сознании крепко сидят образы животных, похожих на людей, более того – животных, представляющих те или иные типы людей. А всякому ясно, что эти образы животных, которые на самом деле – люди, типические образы людей, даны каждому из нас фольклором, тысячелетней мудростью народа, пословицей, сказкой, а также возникшей на основе сказочной, фольклорной образности басней.

Именно отсюда появились и в «Мертвых душах» люди, как бы похожие на зверей, то есть, конечно, не на настоящих, живых зверей, а на зверей фольклора, басни, древнего народного мифа. Так, нет сомнения в том, что Собакевич – это гоголевский вариант сказочного медведя, крыловского мишки, в обличий русского помещика начала XIX столетия. В нем – те же черты на взгляд безобидной, а на самом деле тупо уничтожающей, грубой и дурацкой силищи, жадности, злобной неповоротливости.

«Когда Чичиков взглянул искоса на Собакевича, он ему на этот раз показался весьма похожим на средней величины медведя. Для довершения сходства фрак на нем был совершенно медвежьего цвета, рукава длинны, панталоны длинны, ступнями ступал он и вкривь и вкось…» и т. д.; и ниже опять: «Медведь! совершенный медведь! Нужно же такое странное сближение: его даже звали Михайлом Семеновичем». Как известно, и мебель у Собакевича была похожа на него, и пузатое ореховое бюро – совершенный медведь. Через страниц пять – Собакевич усадил гостя «в кресла с некоторою даже ловкостью, как такой медведь, который уже побывал в руках, умеет и перевертываться…» и т. д.

Совсем в другом месте и иначе, но опять тема медведя всплывает в связи с Собакевичем. Председатель палаты говорит о крепком здоровье и Собакевича и отца его, который «был также крепкий человек. «Да, на медведя один хаживал», отвечал Собакевич. «Мне кажется, однако ж», сказал председатель, «вы бы тоже повалили медведя, если бы только захотели выйти против него». «Нет, не повалю», – отвечал Собакевич…»

«подписей» под портретом Чичикова, но трудно не узнать в нем подчас лису-лисаньку, русского исконного сказочного и басенного ласкового плута, обходительного, гибкого. Конечно, незачем сводить все содержание образа Чичикова, весь этот сложный социальный образ, крепко впаянный в русскую историческую действительность 1830-х годов, к схеме фольклорной лисы. Вовсе не об этом идет здесь речь, а лишь о том, что в составе образа Чичикова есть и этот в оценке Чичикова, именно прежде всего в оценке его. Так «Мертвые души» становятся как бы гоголевским сказом о лисе, глубоко русским, нацело оригинальным реалистическим эпосом на народной основе, отчасти полемически направленным против романтического использования легенд о лисе, скажем, в «Рейнеке-лисе» Гете.

«Мертвых душ» других фольклорных и басенных зверей, хотя мы могли бы обнаружить и черты волка и другие. Дело не в зверях, а в апелляции Гоголя к вековой мудрости народа в самом важном – в освещении, в истолковании, в оценке изображаемых явлений. Гоголь вывел на сцену важнейшие, типические явления окружающей его действительности в лице своих героев. Он должен судить их. Чей суд возьмет…[164] 

(158) А. И. Герцен. Полное собрание сочинений под ред. М. Лемке, т. III, П., 1919, стр. 34–35.

(160) «Из записок по теории словесности». 1905, стр. 374.

(161) «Современник», 1847, т. VI, Смесь, стр. 187.

(162) И. С.

(163) См. у Е. С. Смирновой-Чикиной в комментарии к поэме Гоголя «Мертвые души», М., 1934.

(164) На этом рукопись обрывается.