Гуковский Г. А.: Реализм Гоголя
Глава III. Петербургские повести. Часть 3

3

В «Носе» Гоголь протестовал против порядков жизни, его окружавшей, образно как бы доводя до абсурда то, что было в этой жизни, что было даже сущностью ее официального облика. Он показал тем самым, что общественный уклад, возглавленный бюрократическим Петербургом, абсурден. В «Записках сумасшедшего» он показал, что этот уклад безумен. Абсурд как основа образности «Носа» обусловливает преобладание в этой повести гротескно-комического колорита. Мотивы безумия и великого несчастья его окрашивают «Записки сумасшедшего» в тона глубокого трагизма.

Кстати здесь же заметить, что гоголевская трактовка темы безумия решительно противостоит трактовке этой темы у современных ему романтиков. Правда, именно они сделали тему безумия модной. Но для них безумие – это прежде всего выход за пределы узких, объективных, сковывающих произвол личности и ее фантазии рамок разума. Разум объективен; разум предписывает индивидуальному духу законы обязательной для него логики, доказательности, незыблемости; разум – это закон; для романтика разум – это иго. И вот появляется целая галерея вдохновенных безумцев, воспетых романтиками, безумцев – поэтов духа, стоящих выше толпы с ее низменной разумностью; здесь и стихи (поэма Козлова «Безумная», стихи разных поэтов о безумном Тассо), и в особенности проза – повести В. Одоевского (например, повести о Пиранези и др.), Н. Полевого, и драма – «Торквато Тассо» Кукольника и др. Безумие очень импонировало и Гофману.

Всей этой моде на сумасшедших, выразившейся так явно, например, в названии повести Полевого «Блаженство безумия», противостоял прежде всего Пушкин. «Не дай мне бог сойти с ума, Нет, лучше посох и сума» и т. д. Культ ума, разума навсегда остался для него незыблем. В «Пиковой даме» безумие есть следствие страшного зла денежного наваждения, губящего людей и низвергающего в бедствия Европу. В то же время безумец Германн – романтик, как бы квинтэссенция самой исторической сущности романтизма начала XIX века. Безумие Евгения в «Медном всаднике» – опять следствие социальных причин, и оно – гибель духа.

«филистеров»-обывателей. И безумие у Гоголя показано не как прорыв свободного духа в сферу «надзвездного», а в объективном, клинически-медицинском анализе, «истории болезни», по слову Белинского. И это – не счастье души, а ужасное несчастье. И основание этой темы у Гоголя – вовсе не вечное стремление духа за пределы объективного, а дикие условия действительности, калечащие человека.

То же – еще ближе к «Пиковой даме» – в «Портрете», где безумие – зло, и зло денежного наваждения. И в «Невском проспекте», где еще есть явные рудименты романтической идеализации близкого к безумию состояния фантазера и опиомана, все же тема безумия есть образ суда над укладом, ломающим жизнь бедного, маленького человека, «жертвы» общества. Романтической трактовке, так сказать оправданию безумия, Пушкин и Гоголь противопоставили истолкование безумия несчастных как обвинения обществу, ввергнувшему этих несчастных в безумие, и признание безумия ужаснейшим несчастьем именно потому, что оно лишает человека объективной истины разума.

Впрочем, в «Записках сумасшедшего» этот вопрос поставлен несколько сложнее. Нарастание сумасшествия составляет как бы внешний сюжет этой повести; она начинается с первых, еще незаметных постороннему глазу, еще как будто случайных и мелких проявлений безумия у нормального, в общем, человека; кончается она предельным развитием болезни, нацело охватившей бывшего чиновника; специалист-психиатр, И. Сикорский, полагал, что в конце повести Поприщин показан перед самой смертью, что повесть завершается смертью героя: такова, по мнению специалиста, клиническая картина в последней записи Поприщина.[79]

Нарастание безумия героя внешне отмечается по ходу действия изменением характера дат: сначала это нормальные пометы о датах, следующие более или менее регулярно от 3 октября до 13 ноября. Затем – перерыв в двадцать дней, – и первый перелом: «бунт» Поприщина, запись 3 декабря («Не может быть. Враки! – Свадьбе не бывать!»). Через две записи – второй перелом, отмеченный первой безумной датой: «Год 2000 апреля 43 числа». Поприщин – король. Сумасшествие сделало самый большой скачок вперед. Дата выражает сущность мании несчастного – мании «грандиозы»: он – король, он больше, выше всех людей, – и таково же должно быть все, что его окружает; другие люди топчутся где-то еще в 1833 году, ну а король – тот сразу отхватил круглой цифрой и поболее простых людей – две тысячи. Другие люди ограничены мелочью дней: не более тридцати – тридцати одного в месяц, а королю нет препон прожить за месяц и сорок с лишним дней. Как видим, в этой первой безумной помете-дате есть, однако, своя логика, то есть еще своя разумность; Поприщин сошел с ума, но не до конца. Далее: «Мартобря 86 числа. Между днем и ночью»; вторая половина этой пометы нормальна, хоть и несколько «астральна», в соответствии с величием королевского звания; в первой – опять месяц имеет больше дней, чем у других людей; притом мелочь – люди имеют лишь двенадцать надоевших им месяцев, король же имеет их поболее.

– сумасшедшие, но и они содержат еще некоторые остатки разумности. Невольный переезд Поприщина в сумасшедший дом отразился на помете места: «Мадрид. Февруарий тридцатый»; число и здесь опять по тому же принципу, что «апреля 43 числа», «Мартобря 86 числа», а месяц назван более торжественно, чем в обычной речи. Далее – безумнее: «Январь того же года, случившийся после февраля».[80] Далее вдруг почти нормальная помета: «Число 25», после которой еще более дико выглядит по контрасту последняя помета, указывающая на окончательное помешательство: «Чи 31 сло Мц гдао. ьларвеФ[81] 349».

Это – полное безумие, в котором лишь смутно брезжат остатки обучения славянскому письму: «Мц» – правда, без титла. То обстоятельство, что движение самого характера помет-дат в повести имеет назначение как бы помет прогрессирования болезни, как бы своего рода «температурного листка», явствует и из несогласованности характера этих помет с характером самого текста «записок»; ведь до самого конца, тогда, когда в помете вместо нормального письма появляются рассыпанные буквы, слово вверх ногами, – или еще тогда, когда в пометах Поприщин пишет не февраль, а февруарий и сочиняет «мартобря» и т. д., – текст записей, то есть текст самой повести, написан нормальным русским языком; таким образом, между сумасшедшими пометами и нормальными по написанию записями (в содержании их – все больше ненормального) – несоответствие. Конечно, основной текст повести и не мог быть написан иначе, чем нормальной русской речью (о футуристических штучках Гоголь и не подозревал), – и именно поэтому Гоголь использовал пометы дат как пометы сумасшествия в самой речи (разумеется, это не мешает безумным пометам иметь свой гротескный, сюжетный и характеризующий смысл).

Итак, в начале «Записок сумасшедшего» перед нами – в общем еще нормальный чиновник, ничем не выдающийся из массы чиновников, заполняющих Петербург, обыкновеннейший титулярный советник. Правда, уже в самом начале мы узнаем, что, по мнению начальника, у него в голове ералаш, и он подчас так спутает «дела», «что сам сатана не разберет», и что он иной раз забывает даже выставить «на бумаге» число и номер. Но это мнение начальника сильно смахивает еще на обычный начальнический окрик, достающийся любому – и совершенно нормальному – чиновнику.

«Признаюсь, с недавнего времени я начинаю иногда слышать и видеть такие вещи, которых никто еще не видывал и не слыхивал». Но заметим, что во второй записи («октября 4») нет ровно никаких признаков сумасшествия, равно как и в третьей, и в четвертой, и в пятой, и в первой половине шестой («Ноября 11»); лишь в середине этой последней записи – новая вспышка зародившейся болезни: «Сегодня, однако ж, меня как бы светом озарило: я вспомнил тот разговор двух собачонок, который слышал я на Невском проспекте». В следующих двух записях развивается тема говорящих и пишущих собачек, и уже Поприщин отмечает: «Я думаю, что девчонка [в доме, откуда Поприщин похитил письма Меджи] приняла меня за сумасшедшего, потому что испугалась чрезвычайно». Здесь впервые возникает, хоть и в косвенном контексте, понятие сумасшествия. А затем – «бунт» Поприщина.

«тема» – говорящие собачки) в начале и в конце первой части повести (шесть записей), в основном в этих шести записях Поприщин – нормальный чиновник; и самые первые фразы повести, повторяющие схему начала «Носа», говорят о том же, то есть о самых обычных, нормальных явлениях пошлой жизни, в которой, однако, можно увидеть и нечто весьма ненормальное. И здесь, как в «Носе», повесть начинается заявкой на нечто необыкновенное, – а затем эта заявка растворяется в обыкновеннейшем – «Нос»: «Марта 25 числа случилось в Петербурге необыкновенное происшествие. Цирюльник Иван Яковлевич… проснулся довольно рано и услышал запах горячего хлеба…» и т. д. «Записки сумасшедшего»: « Сегодняшнего дня случилось необыкновенное приключение. Я встал поутру довольно поздно, и когда Мавра принесла мне вычищенные сапоги, я спросил, который час…» и т. д.

Что же такое этот нормальный чиновник Аксентий Иванович Поприщин, средне-типическое порождение официального бюрократического Петербурга? Об этом Гоголь рассказал весьма обстоятельно, причем он раскрывает Поприщина именно как человека данной среды. Он – не на последней ступени чиновничьей иерархии, как Акакий Акакиевич; у него есть и дворянские претензии, и его все-таки обслуживает Мавра, и он не так уж нищ, и он бывает в театре и кое-что даже почитывает, и т. д. И современники видели в Поприщине не какое-нибудь сумасшедшее исключение, а именно портрет типического нормального чиновника; во всяком случае, так понял дело Булгарин, а он-то ведь хорошо разбирался в душонках этих чиновников и не был склонен поддерживать сатирическую карикатуру на них: он узнал в Поприщине своего читателя; он писал в рецензии на «Арабески»: «В клочках из записок сумасшедшего есть также много остроумного, забавного, смешного и жалкого. Быт и характер некоторых петербургских чиновников схвачен и набросан живо и оригинально».[82]

Аксентий Иванович Поприщин показан Гоголем читателю в качестве обыкновенного чиновника с различных сторон, – и с любой стороны мы видим одно и то же, хоть и по-разному: это существо, доведенное до гнусной степени пошлости, нравственного и умственного ничтожества. Его духовный мир замкнут узенькими границами впечатлений, допущенных или рекомендованных официально. Человеческого в нем мало, высокого, творческого, свободного, гордого, прежде всего народного – нет вовсе; зато он весь – воплощение «идеала» николаевской бюрократической машины. Самый слог его выразителен в этом отношении – это помесь чиновничьего канцелярского стиля с шуточками и вульгарностью пошлейшего пошиба; этим слогом невозможно выразить ни одного подлинного чувства, ни одной серьезной мысли: например, о казначее: «Вот еще создание! [арготизм]. Чтобы он выдал когда-нибудь вперед за месяц деньги – господи боже мой, да скорее страшный суд придет. Проси, хоть тресни, хоть будь в разнужде [арготизм] – не выдаст, седой черт. А на квартире собственная кухарка бьет его по щекам. Это всему свету известно…», или: «… проклятая цапля! Он, верно, завидует, что я сижу в директорском кабинете и очиниваю перья для его пр-ва», – сочетание грубой остроты насчет фигуры начальника отделения в вицмундире («цапля») и подобострастного «его превосходительства».

Поприщин – лакей в душе; он и дома, в своих интимных записях, именует директора «его пр-во», и он глубоко убежден, что его лакейская обязанность у перьев его пр-ва не может не вызывать зависти. Иерархически-лакейский взгляд на вещи усвоен им прочно; он благоговеет перед начальством, не вникая в вопрос, почему и за что он благоговеет; начальство для него – божество только потому, что оно – в высоких чинах: «А посмотреть в лицо ему: фу, какая важность сияет в глазах! Я еще никогда не слышал, чтобы он сказал лишнее слово. Только разве когда подашь бумаги, спросит: «Каково на дворе»? – «Сыро, ваше превосходительство!» Да, не нашему брату чета! Государственный человек». И ниже опять: «У! должен быть голова! Все молчит, а в голове, я думаю, все обсуживает».

– тупица, потому что он – Нос? Может быть, ровно ничего он не «обсуживает», кроме вопроса о том, как бы получить орден? Вероятнее всего. Но Аксентий Иванович не смеет входить в это: он ведь только титулярный советник, и ему ясно, что его превосходительство – не нашему брату чета. Но зато он столь же твердо знает, что слуги, и вообще люди, стоящие еще ниже его на социальной лестнице, – прах перед ним, Поприщиным, как он, Поприщин, прах перед «его пр-вом». Это и есть та лестница социальной иерархии, которая строит общество под властью Николая I, то разделение народа, та рассыпанность единства и братства людей, которые ненавидит Гоголь. Это те перегородки между людьми, которые они настроили сами и которые возмущают поэта, мечтавшего об «органическом» братстве народного монолита в утопии «Тараса Бульбы».

Поприщин твердо стоит на почве социального «мировоззрения» николаевской монархии: сочетание бюрократической иерархии, которой придан некий божественный ореол, с сословно-дворянскими «устоями». «Я еще в жизни не слыхивал, чтобы собака могла писать. Правильно писать может только дворянин. Оно, конечно, некоторые и купчики-конторщики, и даже крепостной народ пописывает иногда; но их писание большею частию механическое: ни запятых, ни точек, ни слога». Заметим эту твердую формулу, как бы заповедь, усвоенную без размышления и повторяемую непререкаемо: «правильно писать может только дворянин»; ведь это – жестокая и, разумеется, «разночинская», демократическая пародия на учения всех дворянских либералов от Сумарокова и даже отчасти Фонвизина вплоть до Вяземского и многих других современников самого Гоголя, отстаивавших «права» дворянства на основании его вековой «чести», «культуры» и т. п. Заметим также, что писатель, написавший это суждение Поприщина, никоим образом не мог понимать своеобразный метод чтения Петрушки, как аргумент против прав народа на культуру.

Дворянин! звании«про себя» обращается к слуге: «Да знаешь ли ты, глупый холоп, что я чиновник, я благородного происхождения». Или: «Я разве из каких-нибудь разночинцев, из портных, или из унтер-офицероких детей? Я дворянин».[83] И опять за этой чертой Поприщина – Гоголь, стремящийся обнажить нелепую фиктивность всех этих званий, пустых слов, владеющих обществом и губящих людей.

У Аксентия Ивановича Поприщина есть и политические взгляды, столь же непререкаемые для него, почерпнутые из «Северной пчелы» («Пчелки») и упрощенные в суждениях начальства; эти «взгляды» чудовищны, но они – то самое, чего хочет от своих подданных Николай I. Вот ведь как расценивает Поприщин политическую Жизнь Франции, в те времена бывшей в глазах всего передового человечества классической страной революций, героической страной прогресса, лабораторией счастья людей: «Читал «Пчелку». Эка глупый народ французы! Ну, чего хотят они? Взял бы, ей-богу, их всех, да и перепорол розгами!» И даже гораздо позднее, уже почти совсем сумасшедший, Поприщин все еще маниакально твердит: «Как же может быть престол упразднен?.. – Не может статься, чтобы не было короля. Государство не может быть без короля» (вспомним новгородскую республику в исторических конспектах Гоголя, а также и Сечь, превосходно обходящуюся без короля).

Социально-политическим суждениям Поприщина соответствуют его мнения в области морали, а равно и в области культуры. По части морали он «идеолог» взяток, у него в душе – прямо-таки культ взятки, с которым соперничает лишь культ канцелярского благолепия. «Я не понимаю выгод служить в департаменте. Никаких совершенно ресурсов» (отметим этот канцелярский эвфемизм – вместо «взяток», – притом псевдообразованного стиля). И далее – захлебывающиеся слова о великолепных взятках, перепадающих чиновникам губернских правлений, гражданских и казенных палат, восторг и зависть по отношению к чиновнику этих злачных мест, могущему обчистить «так, что только одну рубашку оставит на просителе». И весь мирок чинуш, с его взятками, сплетнями, грязью и прочими прелестями, возникает перед читателем в коротких записях Поприщина, для которого отношения в его департаменте замыкают : ведь и сплетни насчет отношений казначея с его кухаркой (которая бьет казначея по щекам) в глазах Аксентия Ивановича едва ли не существеннее сообщений о политических волнениях Парижа, и ведь «это всему свету известно», то есть не события в Париже, а сплетня о казначее. И весь день, вся жизнь – день за днем – этих получеловеков нам видны: «служба» – бессмысленное скрипение пером, подхалимство, шуточки, мысли о «выгодах», – затем фланирование по улице и поиски дешевых «похождений», затем дома – «Пчелка» и безделье, иногда – «Александринка». И так – до смерти. И для Поприщина это и есть норма жизни. И он разделяет идеал «кавалерства» на улице. «Что это за бестия наш брат чиновник! Ей-богу, не уступит никакому офицеру: пройди какая-нибудь в шляпке, непременно зацепит». Ну, а домашние занятия Поприщина известны. Он записывает как о существенном занятии: «До́ма большею частию лежал на кровати» (октября 4); «После обеда большею частию лежал на кровати» (ноября 9); «К вечеру я пришел домой. Большею частию лежал на кровати» (ноября 12); «Большею частию лежал на кровати и рассуждал о делах Испании» (декабря 8).

Поприщин не чужд и отношений к культуре. Суждения на этот счет он тоже черпает из «Северной пчелы». Эти суждения устойчивы, безапелляционны, снисходительны и игривы. В «Пчелке» Поприщин «читал очень приятное изображение бала, описанное курским помещиком. Курские помещики хорошо пишут». Или еще: «Дома большею частию лежал на кровати. Потом переписал очень хорошие стишки: «Душеньки часок не видя, Думал, год уж не видал; Жизнь мою возненавидя, Льзя ли жить мне, я сказал». Должно быть, Пушкина сочинение». Это – то же, в сущности, стандартизованное и свышеразрешенное отношение к Пушкину, что у тех «ученых и воспитанных» офицеров, описанных в «Невском проспекте», которые «любят потолковать о литературе; хвалят » – то есть диким образом объединяют в своем пошлейшем непонимании Пушкина с гнусными «деятелями» реакции, которых Гоголь и ненавидел и презирал. Поприщин пониже этих офицеров и по положению в обществе, и по средствам своим, и по культуре; он и не претендует на ученость; но его литературные представления повторяют, в еще более примитивном виде, тот же штампованный официозный стандарт.

Поприщин не прочь бывать в театре, и здесь он – тоже любитель официально насаждаемой в театре пошлости, остро ненавидимой Гоголем. Поприщин любит почитать газету и верит ей, булгаринской «Пчелке», слепо: «Я читал тоже в газетах о двух коровах, которые пришли в лавку и спросили себе фунт чаю»; как известно, именно в «Пчелке» печатались хоть и не столь поразительные, но все же вздорные заметки об удивительных явлениях природы и жизни. «Культура» Поприщина, как видно, вполне приемлет подобное событие. Книг же Поприщин явно не читает (да и дороги они для него): он довольствуется списыванием стишков и чтением «Пчелки». Обилие же книг у директора производит на его непривычный к книгам ум ошеломляющее впечатление («все ученость, такая ученость, что нашему брату и приступа нет: все или на французском, или на немецком»).

Наконец, Поприщину не чужда и мысль о любви, – но что это за любовь! Он насмотрелся в театре в мелодрамах и водевилях на всяческие романтические страсти; возможно, он слыхал что-нибудь насчет эдаких же страстей, описываемых в модных романтических повестях, и он, конечно, списывал какие-нибудь «зверские» стишки по части любви. Он знает, что влюбленным полагается бродить или стоять под окном возлюбленной, сумрачно и таинственно завернувшись в плащ. Он тоже, с позволения сказать, романтик, и романтическая поза Поприщина – пародия на романтизм, злее которой трудно придумать. «Ввечеру, закутавшись в шинель, ходил к подъезду ее пр-ва и поджидал долго, не выйдет ли сесть в карету, чтобы посмотреть еще разик, – но нет, не выходила». Самое убийственное в опошлении мечтательной любви здесь, конечно, даже не в выражении «еще разик» и не в том, что плащ заменился шинелью, а балкон подъездом, а в том, что свою героиню, дивное видение романтика, романтик Поприщин называет «ее пр-во»!

Лакейская, подлая душонка мелкого чинуши разоблачилась здесь ужасно. Между тем весь любовный сюжет повести (а ведь повесть пронизана именно любовным сюжетом) построен на этом именно: для Аксентия Ивановича объект его «увлечения» – не девушка, а генеральская дочка, ее превосходительство, притом превосходительство, окруженное роскошью, богатством. Правда, Поприщин не чужд некоторых эротических мечтаний пошлейшего пошиба при мысли об этой самой генеральской дочке; но он – тоже своего рода Германн, для которого любовный успех – карьера; только титанический индивидуализм Германна оборачивается здесь мелочно-пошлой своей стороной. Поприщин весьма мало говорит в своем дневнике о самой девице, даже о ее внешности, но зато он говорит с упоением о том, какое «пышное» на ней платье, а более всего он воспринимает в ней чинчин. Вот монолог влюбленного Поприщина в мечте его: «Ваше превосходительство, хотел я было сказать, не прикажите казнить, а если уж хотите казнить, то казните вашею генеральскою ». А вот восторги воспоминаний о ней: она уронила платок – «святые, какой платок! тончайший, батистовый – амбра, совершенная амбра! ». Что же касается своих чувств к Софи, то Поприщин выражает их по преимуществу междометиями, в частности: «Эх, канальство!»

Мотив любви Поприщина, движущий сюжет повести, довершает характеристику ее героя. И это-то ничтожное существо, злобное, пошлое, лишенное хотя бы одной черты, достойной звания человека, достойной великого народа, к коему оно как будто бы принадлежит по имени, эта-то словесная рептилия считается явлением нормальным, добропорядочным, не вызывает ничьего ужаса и возмущения, а вызывает лишь снисходительное поощрение начальства и иногда благодушную дружескую усмешку водевилиста.

Развитие сюжета повести получает первый толчок в записи «ноября 6», впервые предсказывающей движение повести от комического гротеска к трагедии. Здесь впервые в повести как бы поколебалось сооружение ложных, искусственных отношений между людьми. Здесь возникает перед Поприщиным первый проблеск – еще не мысли, но смутного чувства благ – как бессмыслицу. 6 ноября начальник отделения чрезвычайно грубо разъяснил Поприщину нелепость его попыток волочиться за директорскою дочерью. «Ну, посмотри на себя, подумай только, что ты? ведь ты нуль, более ничего. Ведь у тебя нет ни гроша за душою. Взгляни хоть в зеркало на свое лицо, куды тебе думать о том!»

И вот в Поприщине в ответ начинает шевелиться униженное человеческое достоинство, ранее спавшее и не подававшее голоса вовсе. Он пытается пренебречь пренебрежением начальника, хотя тот стоит гораздо выше его, хотя тот и деньги имеет и чин надворного советника. Он позволяет себе помечтать о высоком, неопределенно-высоком звании и для себя, потому что мысль о собственном достоинстве в его голове все же не может оформиться иначе, как мысль о чине: «Погоди, приятель! будем и мы полковником, а, может быть, если бог даст, то чем-нибудь и побольше…», и заключение записи, весьма значительное: «Дай-ка мне ручевской фрак, сшитый по моде, да повяжи я себе такой же, как ты, галстух, – тебе тогда не стать мне и в подметки. Достатков нет – вот беда». Случайность, внешняя случайность – и человеку дается все или у него отнимается все. Поприщин – не хуже своих начальников, только его социальное «оформление» другое. Есть ли в этом смысл? Никакого, – и с этой бессмыслицей, губящей человека, связан мотив безумия.

В записи «ноября 13» эта же тема в сознании Поприщина обостряется. Он прочел в письме собачки о том, что скоро Софи выйдет за камер-юнкера Теплова, «потому что папа хочет непременно видеть Софи или за генералом, или за камер-юнкером, или за военным полковником». Поприщин уже начинает не только размышлять«Черт возьми! я не могу более читать… Всё или камер-юнкер, или генерал. Всё, что есть лучшего на свете, всё достается или камер-юнкерам, или генералам. Найдешь себе бедное богатство, думаешь достать его рукою, – срывает у тебя камер-юнкер или генерал. Черт побери!..» и т. д. В самом слоге Поприщина появились новые ноты, – через привычную ткань елейных, лакейских слов и интонаций, канцелярских шуточек, булгаринских сентенций и плаксивых рабских ламентаций нищего духом прорывается резкость, дерзость, еще чиновничьего стиля, но уже немного окрик; лакей и раб поднимает голову, пусть еще не как свободный человек, а все же становясь в позу, его согбенной спине непривычную («Черт возьми!»; «Черт побери!»; неуважительно рассуждает о генералах и т. п.). И впервые через голос Поприщина зазвучал лирический голос самого Гоголя, поэта, что значит, что в Поприщине неожиданно шевельнулся человек: «Найдешь себе бедное богатство…»

То, что лишь наметилось в записи «ноября 13», дает целый взрыв в следующей записи – «декабря 3». Эта запись – бунт Поприщина.[84] – пусть нелепые – надежды. Его «бедное богатство» украдено у него – не человеком, а чином, званием, капиталом. Поприщин протестует против положения вещей, при котором выдуманные фикции важнее счастья человека, протестует против закона неравенства. В нем проснулся и взбунтовался человек. Куда девалась его приниженность! Человек заговорил властно, резко, – хотя и не покидая привычной Поприщину арготической почвы. «Не может быть. Враки! Свадьбе не бывать!» (вспомним, как он говорил о Софи раньше: «… не прикажите казнить…» и т. д.).

Далее идет патетический монолог Поприщина, – и патетика Поприщина нимало не смешна, потому что в Поприщине заговорило человеческое достоинство, угнетенное неравенством людей. Это, в сущности, трагический монолог, перекликающийся с знаменитым монологом Шейлока, в котором говорит человеческое достоинство, угнетенное расовым неравенством.

Поприщин размышляет, – и вдруг в его глазах стало непонятным и бессмысленным то соотношение людей, которое и для него, как для всех его окружающих, было до сей поры привычно-понятным и естественным. «Что ж из того, что он камер-юнкер. Ведь это больше ничего, кроме достоинства; не какая-нибудь вещь видимая, которую бы можно взять в руки. Ведь через то, что камер-юнкер, не прибавится третий глаз на лбу. Ведь у него же нос не из золота сделан, а так же, как и у меня, как и у всякого; ведь он им нюхает, а не ест, чихает, а не кашляет». Так Поприщин задает себе вопросы просветителей, борцов за права человека, – молодого Новикова, советовавшего блюстителям неравенства сличать кости помещика и крестьянина, чтобы попытаться обнаружить их различие, или радикалов XVIII века, полагавших, что если бы бог установил неравенство, ему бы нетрудно было снабдить сословие властителей золотым носом или чем-либо в этом же роде. Очевидно при этом, что мысли Поприщина здесь одновременно и мысли автора-поэта; значит, в глубинах души Поприщина было нечто и от справедливости, и от силы, и от поэзии; и вот это нечто пробуждается – ровно в той степени, в какой Поприщин сходит с ума.

Поприщин продолжает: «Я несколько раз уже хотел добраться, отчего происходят все эти разности». Поприщин ставит вопрос о происхождении неравенства – не более и не менее! «Отчего я титулярный советник и с какой стати я титулярный советник? Может быть, я какой-нибудь граф или генерал, а только так кажусь титулярным советником? Может быть, я сам не знаю, кто я таков…» Да, именно, бедный ничтожный Поприщин не знает, кто он таков; проснувшееся в нем протестующее чувство говорит ему, что он – больше, чем то ничтожество, каким он является в глазах богатых и чиновных господ и каким он и на самом деле был до сих пор; но привычки его чиновничьей рабской мысли не позволяют ему представить себе это «больше» иначе, чем в форме чинов, званий – граф, генерал.

высокое достоинство скрыто в нем от глаз людей. Он, если покопаться в нем, – гораздо больше, чем граф или генерал: он – , а звания выше этого Гоголь не знает.

Но, увы, Поприщин в самом бунте своем не доходит до осознания этого звания своего. Он ограничен кругом своих пошлых представлений, и мысль о высоком звании, быть может скрываемом в нем, сразу же развивается по пути привычных сословных представлений, и представлений, явно заимствованных из штампов сюжетов мелодрам, виденных Поприщиным в Александринке: «Ведь сколько примеров по истории [Поприщин знает историю именно из мелодрам]: какой-нибудь простой, не то уже чтобы дворянин, а просто какой-нибудь мещанин или даже крестьянин – и вдруг открывается, что он какой-нибудь вельможа, а иногда даже и государь».

Мы видим, как готовится «мания» Поприщина насчет испанского короля. И тут же видим, как меняется Поприщин. Он уже говорит о Софи без всякого лакейства; наоборот: «как тогда запоет красавица моя?» Нет в нем больше нимало и благоговения перед начальством, холопского восхищения им: «что скажет и сам папа́, директор наш? О, это большой честолюбец! Это масон, непременно масон, хотя он и прикидывается таким и эдаким…» и т. д.

Сумасшествие Поприщина прогрессирует – и одновременно и в той же пропорции в нем поднимается подлинно человеческое и с него слетает гнусно-холопское, подлое и пошлое. И вот он – король. Эта мания его не только подготовлена в изложении повести, но обусловлена всей психологической ситуацией. Поприщин трагически переживает свою малочиновность. Его несчастье в том, что он – внизу лестницы чинов. Взбунтовавшись, он требует к себе уважения, он возносит себя в мечтах своих на самый, возможный для его воображения, верх человечества; он выше всех, так как он был внизу. Но так как он не может выскочить из рамок мышления чинами, то он и помешался на высшем чине, какой он только знает: «чине» монарха.

При этом важно то, что, сойдя с ума и возомнив себя королем, Поприщин как бы стал королем, то есть обрел в себе наместо прежних черт лакея чиновничьей иерархии некое величие, гордость, спокойствие и владение собой, достоинство и даже такт – при всем явном безумии его. Вот он в своей канцелярии – полный скромного величия. Теперь-то он увидел, что директор, хоть и генерал и молчит, – вовсе не «умный человек» и не «государственный человек», а наоборот. «Какой он директор? Он пробка, а не директор. Пробка обыкновенная, простая пробка, больше ничего…» (пробка, видимо, потому, что говорят: глуп, как пробка). Как видим, низкопоклонничество улетело, а есть – в самом безумии открывшаяся Поприщину правда. Или Поприщин – испанский король – на Невском проспекте встречается с российским императором, – и, полный спокойного достоинства, он снял шапку, ибо не нуждается в внешней заносчивости, чуя свое величие (не величие ли человека

Он все более погружается в безумие – и все более видит и говорит глубокие и истинные вещи, недоступные ему, пока он был «нормален», истины, которые его безумными устами кричит своим современникам Гоголь, бросая им горькие обвинения: «Женщина влюблена в черта… Вон видите, из ложи первого яруса она наводит лорнет. Вы думаете, что она глядит на этого толстяка со звездою? Совсем нет, она глядит на черта, что у него стоит за спиною. Вон он спрятался к нему в звезду. Вон он кивает оттуда к ней пальцем! И она выйдет за него. Выйдет. А вот эти все, чиновные отцы их, вот эти все, что юлят во все стороны и лезут ко двору, и говорят, что они патриоты, и то и се: аренды, аренды хотят эти патриоты! Мать, отца, бога продадут за деньги, честолюбцы, христопродавцы!»

Это – тоже мысли Поприщина о Софи и о ее папа́-директоре, это – развитие темы поприщинского бунта. Но ведь это – и жестокая правда и страстный обличительный монолог как бы самого Гоголя, автора-поэта. И в безумных словах насчет черта, спрятавшегося в звезду, – тоже правда, хоть и в форме сумасшедших видений. И когда – еще позднее – сумасшедший Поприщин несет околесную насчет луны, что на ней «люди никак не могут жить, и там теперь живут только одни носы», – то от записей Поприщина перекидывается мост к повести Гоголя, в которой тоже носы, как кажется, недурно устроились, но не на луне, а на земле; а ведь повесть о носе написал не сумасшедший Поприщин, а мудрый Гоголь.

Наконец, последняя запись, своего рода развязка повести: Поприщин окончательно, совсем сошел с ума: он помечает свою запись: «Чи 34 сло Мц гдао. ьларвеФ[85] ». И вот, когда завершился поступательный ход его безумия, его выпадения из разряда «нормальных» людей, завершилось и пробуждение в его душе настоящего человека.

Эта запись – вопль страдающего человека, мучимого безвинно, и, несмотря на некоторые черты безумия, приданные ей, она полна высокого пафоса, высокого трагизма. Это не раз замечали критики Гоголя, принадлежавшие к самым различным лагерям. С одной стороны, Белинский недаром заговорил о Шекспире в связи с «Записками сумасшедшего», – и продолжал: «Вы еще смеетесь над простаком, но уже ваш смех растворен горечью…» Пыпин справедливо заметил о последней записи Поприщина, что «финал «Записок» есть целая трагедия, один из самых поразительных эпизодов всей русской литературы».[86] И упоминавшийся выше критик-медик, И. Сикорский, писал о предсмертном прояснении сознания у помешанного Поприщина – вплоть до нового, и последнего – срыва в безумие в самой последней фразе о шишке под носом. Свидетельством современника Гоголя, знакомого и беседовавшего с ним, является суждение архимандрита Феодора, который писал в своем церковном штиле о «Записках сумасшедшего», что высшая сила «умеет… в несчастном самым его истинно великим несчастием привести в движение и заставить звучать живые душевные струны… навевает же иногда и на его сиротскую бедную душу благоуханием райского человеческого младенчества, как это слышится на конце этих Записок». Отметим, что Феодор читал Гоголю (частично) текст своих «писем» – и, видимо, Гоголь не опротестовал их.[87]

В самом деле, Поприщин в своей последней записи предстает перед нами с чертами глубины и богатства духа, которых, казалось, никак нельзя было ожидать в нем, судя по началу его записок. Самый слог этой записи, мужественно-возвышенный и поэтический, весьма далек от лакейского хихиканья и арготических ужимок чинуши, определявших его стиль в первых записях: «Нет, я больше не имею сил терпеть. Боже! что они делают со мною! Они льют мне на голову холодную воду! Они не внемлют, не видят, не слушают меня».

Не говоря уже о параллелизме, ритмизующем эту прозу, придающем ей торжественное, напевное звучание, о восклицаниях трагедийной высоты, – разве в мысли и речи Аксентия Ивановича тогда, когда он восхищался песенкой Николева, принимая ее за «стишки» Пушкина, вообще могли быть эти библейские поэтические образы гнева и осуждения: «Они не внемлют, не видят…», этот славянизм «внемлют»? (Ср. державинское – «Не внемлют! – видят и не знают!» о царях и властителях земных в знаменитом обличительном переложении 81 псалма «Властителям и судиям».) Далее ритмизация, параллелизм, поэтизация речи еще возрастают: «Что я сделал им? За что они мучат меня? Чего хотят они от меня, бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею», – и это «дать я им», а не «я дать им» или «я им дать» – с поэтической инверсией; и исчезновение мании об испанском короле; и, конечно, этот вопль звучит как жалоба вообще человека, бедного, одинокого в своем страдании, мучимого «ими» – теми, у кого в руках власть мучить.

«Я не в силах, я не могу вынести всех мук их [опять и параллелизм и инверсия: «мук их»], голова горит моя [а не моя голова горит], и все кружится предо мною [совсем как стихи]. Спасите меня! возьмите меня! дайте мне тройку быстрых как вихорь коней! Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтеся, кони, и несите меня с этого света!»

Незачем и объяснять, как насыщены эти ритмические возгласы высокопоэтическим содержанием. Где было раньше у «нормального» или даже «полунормального» Поприщина это могучее чувство национального, шири и размаха русской души, эта мелодия народной поэзии с образами ямщика и колокольчика? Их не было, а вот теперь они есть, они проснулись в нем, как мысль о необъятной шири родины; а ведь раньше весь горизонт Поприщина был замкнут несколькими улицами Петербурга, вся красота и все величие были для него заключены в ручевском фраке, магазинах на Невском и звании его пр-ва. Надо ли напоминать, что тройки, той самой тройки, которая замыкала первый том «Мертвых душ»? И этот крик о том, чтобы унесла его тройка с этого света, явственно звучит как стихия страстного отрицания всего мира, мучащего человека: «Далее, далее, чтоб не видно было ничего, ничего. Вон небо клубится передо мною; звездочка сверкает вдали; лес несется с темными деревьями и месяцем; сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане…»

Это уже не «стишки» насчет «льзя ли жить мне, я сказал»; это подлинная, благородная поэзия. И опять – откуда взялась у Поприщина эта поэзия природы, дивной красоты, нежных и высоких оттенков чувств и восприятий и эти удивительные образы и слова, доступные лишь настоящему поэту? То же и дальше – «С одной стороны море, с другой Италия»: Италия во всей поэзии 1830-х годов – символ искусства, красоты, расцвета творческих сил человека – и у Пушкина, и у Веневитинова, и у многих, многих других, и у самого Гоголя в стихотворении «Италия» (напечатанном еще в 1829 году):

– роскошная страна!
По ней душа и стонет и тоскует;
Она вся рай, вся радости полна,
И в ней любовь роскошная веснует…

и т. д…

…И всю страну объемлет вдохновенье…
…Земля любви и море чарований!
Блистательный мирской пустыни сад!..
…Узрю ль тебя я, полный ожиданий?..

И вот эта-то мечта о стране красоты и вдохновения открылась душе Аксентия Ивановича Поприщина. Ей открылась и картина народной Руси – «Вон и ру́сские и́збы видне́ют. До́м ли то мо́й сине́ет вдали́? Ма́ть ли моя́ сиди́т перед окно́м?» – уж не стихи ли это, совсем настоящие стихи? И – как у Жуковского, для Гоголя навсегда оставшегося образцом поэтичности и возвышенности, и мысль о матери, о которой и намека не было в дневнике Поприщина ранее, и образ матери под окошком в окружении русских изб – все ведет нас к мелодии народности и душевной глубины.

Понятно, откуда возникают следующие за тем строки, совсем подобные народному причитанию: в эту последнюю минуту крик безумца становится плачем народной души: «Матушка, спаси твоего бедного сына! урони слезинку на его больную головушку, посмотри, как мучат они его! прижми ко груди своей бедного сиротку! ему нет места на свете! его гонят! – Матушка! пожалей о своем больном дитятке!» – и затем жуткая заключительная фраза, усмешка безумия: «А знаете ли, что у французского короля (или алжирского дея) шишка под самым носом?»[88] И опять вопли: «ему нет места на свете! его гонят!» звучат в расширительном смысле.

Пока Поприщин был «нормален», был пошляком, ничтожеством и лакеем – ему было – его гонят, и нет ему места в мире «его пр-ва», Софи, камер-юнкера Теплова и всех, им подчиненных.

Последняя запись Поприщина завершает, таким образом, развитие сюжета всей повести. Пока Поприщин был «нормален» или сохранял черты «нормального человека», он был пошл, ужасен в своем духовном, нравственном ничтожестве. Когда он совсем сошел с ума, он стал как бы подлинно настоящим человеком, достойным звания человека, вызывающим уже не презрение, а сочувствие. Это не «парадокс» гоголевской повести, это и не «игра» понятиями. «Фантастика» петербургских повестей – не отклонение от нормы разума в сознании поэта, а, наоборот, демонстрация того, что от нормы разума отклонилась сама общественная действительность.

Так и здесь: кто безумен – Поприщин или же общество, его окружающее? Все – то есть «общество» – признают чинушу, каким был раньше Поприщин, явлением нормальным. Тысячи таких чинуш живут кругом вас, как бы говорил Гоголь своему читателю, и вы считаете, что это нормально, что нечему тут удивляться, ваш взор безразлично скользит по всей этой жизни, делающей из человека – Поприщина, возносящей его пр-во и низвергающей титулярного советника, превращающей душу живу в гнусную пародию на одушевленность, – и вам кажется все это обычным, привычным, естественным. Гоголь же кричит своему читателю: ты ошибаешься или лжешь самому себе; открой глаза, и ты увидишь, что все это, привычное и как бы естественное, противоестественно, совершенно ненормально, дико. Общество, допустившее искажение человека до степени Поприщина, безумно. Ну, а раз «нормальный» Поприщин – это безумие, то, следовательно, наоборот, Поприщин, вышедший из рамок этой безумной «нормы», ставший «ненормальным», тем самым и должен стать в другом, более подлинном смысле, нормальным человеком. Поэтому глубокой иронией звучат слова самого Поприщина в день, когда он открыл в себе короля: «Я не понимаю, как я мог думать и воображать себе, что я титулярный советник. Как могла взойти мне в голову эта мысль. Хорошо еще, что не догадался никто посадить меня тогда в сумасшедший дом». И Гоголь думает, что безумный Поприщин до известной степени прав. Именно обыденнейший пошляк-чиновник – явление безумия общества. Общество сошло с ума, оно ослеплено, оно потеряло разум; может быть, тот только, кто «выскочил» из пут того, что нормально для этого безумного общества, и освобождается от его безумия. Так сумасшедший прозревает в обществе, где нормальное – безумно.

Молодой Салтыков написал: «Как вы не хотите понять, что в ненормальной среде одна неестественность только и может быть названа нормальною?»[89] – как бы формула гоголевского толкования темы безумия.

Как видим, движение образного мышления Гоголя в высшей степени рационально и здесь, как и в осмыслении его сатирической фантастики. Нос, гуляющий по Невскому проспекту, – не алогизм, а вполне логическое раскрытие алогизма общественного уклада; богатство духа безумца при бедности духа нормального чиновника – это не излом образов, а как бы математическое доказательство безумия общественного бытия.

Вокруг Гоголя много писали о сумасшествии в художественной литературе. В. В. Гиппиус рассмотрел этот вопрос с точки зрения распространенности темы безумия в русской литературе 1820-х и 1830-х годов и вплоть до «Доктора Крупова» Герцена (1847).[90] Однако, как об этом уже упоминалось выше, гоголевская трактовка этой темы в «Записках сумасшедшего» – совсем иная, чем у его современников. Н. Полевой в статье «Сумасшедшие и несумасшедшие» говорит о том, что между теми и другими в современном обществе нельзя провести границы; «в 1832 году Вл. Одоевский собирается выпустить сборник «Дом сумасшедших» с той же основной идеей».[91] Белинский писал В. П. Боткину 17 февраля 1847 года: «Бедное человечество! Добрый Одоевский раз не шутя уверял меня, что нет черты, отделяющей сумасшествие от нормального состояния ума, и что ни в одном человеке нельзя быть уверенным, что он не сумасшедший».

«Записками сумасшедшего» Гоголь. Для Одоевского все люди – сумасшедшие, и вообще где разум и где безумие – бог знает. Для Гоголя все люди – в основе нормальные, разумные создания, и лишь искажение их сущности делает их безумными. Ведь то высокое, поэтическое и народное, что неожиданно обнаружилось в сумасшедшем Поприщине, было в нем всегда, и тогда, когда оно спало в нем, во времена его «нормального» бытия.

– о неразличимости разума и безумия. Мысль Гоголя иная. Гоголь-то очень хорошо знает, что такое разум и что такое безумие, и очень хорошо различает их; он и строит-то свою вещь на основе разума. И он обвиняет современное ему общество как раз в том, что оно разучилось отличать разумное от безумного, светлое от темного, человечное благо от античеловечного зла.

Он обвиняет общество в том, что оно не видит безумия, уродства своей собственной жизни, что оно притупило свое зрение, что оно привыкло «Петербургских записках 1836 года»: «Непостижимое явление: то, что вседневно окружает нас, что неразлучно с нами, что обыкновенно, то может замечать один только глубокий, великий, необыкновенный талант». Таким талантом, конечно, Гоголь считал самого себя, и приведенные только что слова его – это своего рода программа его творчества. И еще иначе, правда гораздо позднее и в понятиях уже изменившегося Гоголя, – в письме к Погодину (начало октября 1848 года): «Езжу и отыскиваю людей, от которых можно сколько-нибудь узнать, что такое делается на нашем грешном свете. Все так странно, так дико. Какая-то нечистая сила ослепила глаза людям, и бог попустил это ослепление». В 1848 году Гоголь явно усомнился, нужно ли и можно ли открывать глаза ослепленным людям, если бог попустил это ослепление. Но Гоголь 30-х годов, Гоголь-художник, тоже думавший, что все на нашем грешном свете странно и дико, считал своим долгом именно открывать глаза людям, обнаруживать перед ними страшную истину, сбивать их с привычных позиций, показывать им окружающую их привычно-обыденную и «нормальную» жизнь как дикую, безумную и жестокую, какою она в существе своем и являлась.

«Поэзия Гоголя – это крик ужаса и стыда, который издает человек, опустившийся под влиянием пошлой жизни, когда он вдруг увидит в зеркале свое оскотинившееся лицо».[92]

Задача Гоголя – и в петербургских повестях – добиться того, чтобы его читатель содрогнулся и, вместе с писателем, проникся ужасом и стыдом. Таково было стремление, такова была страстная жажда Гоголя с отроческих лет и до самых 40-х годов. Еще почти мальчиком, в провинциальном городке, напитавшись романтическими мечтаниями и откликами вольнолюбивых идей 1820-х годов, окруженный гнусным развратом александровской реакции, а затем еще более гнусным торжеством николаевской полицейщины над разгромленным декабризмом, Гоголь проникся глубочайшим убеждением в том, что люди живут плохо, неверно, что они устроили жизнь пагубно, что зло восторжествовало в жизни людей. Мало того, он, видимо, признал, что люди ослеплены злыми силами жизни, что им кажется нормальным зло, засосавшее их, и они не видят его. Видит его он, Гоголь, и он призван направить людей на путь блага, чистой и возвышенной жизни.

Так, по всей видимости, и зародилось в Гоголе странное чувство «мессианизма», столь характерное для него в течение всей его жизни, рождавшее в нем то проповеднический пафос, то злую сатиру, бывшее, конечно, своеобразным проявлением самосознания гения, а иной раз производившее на его недругов впечатление «хлестаковщины» (и сам он готов был иной раз так именно оценить это чувство).

В сущности, вся жизнь Гоголя пронизана, если даже не построена, этим чувством и стремлением: он обязан наставить людей, исправить их жизнь, заставить их содрогнуться и покаяться. Сначала он думал, что путь для этого – государственная деятельность; но государство Николая I не склонно было поручать юному мечтателю исправлять человечество. Это была первая неудача. За нею последовал ряд других. Ведь вся жизнь Гоголя – это цепь срывов и разочарований. Высокое искусство может двигать сердцами, – и Гоголь хватается за искусство: поэзия не удалась и привела лишь к крушению «Ганца Кюхельгартена»; театр не удался и обернулся лишь трагикомическим анекдотом экзамена и провала; живопись не удалась просто, без скандала. Учитель – вот звание, дающее право наставлять людей, образовывать их души и умы для истины и блага. И Гоголь берется за дело учителя. Но обучение девочек географии и истории было просто обычной профессией и вовсе не влияло на строй жизни родины и человечества, а кафедра в университете не принесла ничего, кроме разочарования. Зато удалась, и, видимо, не совсем ожиданно, проза, и, казалось на первый взгляд, – не проповедническая, светлая, шутливая проза. Затем Белинский объяснил передовым читателям, да и самому Гоголю, что именно эта «невинная» проза – повести Гоголя – как раз и несет в себе ту высокую правду, тот призыв к свету, ту поэзию«Ганца Кюхельгартена». Итак, путь был найден. Это было в 1835 году. Уже 1836 год принес новую нравственную катастрофу – постановку «Ревизора».

Потом Гоголь говорил, что все восстали на него за «Ревизора»; по его отчаянию после премьеры судя, можно подумать, что премьера принесла ему провал пьесы. Факты говорят о другом. Комедия имела успех; публика хвалила ее; сам царь смеялся. Рептильная пресса с пеной у рта ругалась – это тоже был показатель успеха. Передовая и честная критика хвалила. А все же Гоголь воспринял постановку «Ревизора» как убийственную неудачу и так был потрясен ею, что уехал, бросил все, – и начались годы его странствий, неприкаянного существования без настоящей оседлости.

Дело, конечно, в том, что Гоголю вовсе и не нужен был «успех» как признание его таланта. В своей гениальности он был убежден непоколебимо; да и статьи Белинского, поощрение Пушкина, приверженность читателей – все это сразу же насытило его славолюбие.

Он стремился не к аплодисментам и похвалам: и те и другие оставляли его равнодушным. Он был одержим сосредоточенной жаждой реального практического дела на благо родины и человечества. Ему было нужно не признание, а существенный эффект его творчества. Он писал повести, в которых, как дважды два четыре, доказывал, что так дальше жить нельзя, что общество, окружающее его, ужасно; а слишком многие из публики видели в нем юмориста-весельчака и смеялись напропалую. Тогда он написал комедию, в которой показал убийственную картину государственной жизни страны; он думал, видимо, что публика, общество ужаснется, увидев эту картину, что он снимет катаракт с глаз общества, что люди убедятся правдой, показанной им. Не похвал хотел он, а действий: чтобы все увидевшие пьесу, бия себя в грудь, признали общую свою вину и назавтра же принялись за ум, чтобы собрались подумать, как бы избыть зло. А вышло иначе. Разговоров о пьесе был много, но говорили о пьесе– не все ли равно, когда цель пьесы не достигнута, цель жизненная, составляющая цель жизни Гоголя. Поругали, похвалили – и поехали из театра поужинать с полным удовольствием, как это и показано в «Театральном разъезде». Этого Гоголь не мог перенести.

С этого времени его поиски осуществления своей «миссии» становятся все лихорадочней, исступленней. Ставка жизни ставится на «Мертвые души». Гоголь мечется по земле в поисках душевного покоя. Покоя нет, потому что общественная неправда преследует его повсюду. Ему кажется, что он убежит от впечатлений общественного зла в городе смерти, сна, далеко от всякой жизни – в Риме. Но и это – иллюзия, и в Риме за ним следуют по пятам встречи и впечатления, идущие из России, ради которой он только и живет и мучается.

имущества, нет заработка, нет и привязанностей в жизни. Он отрекается от любви; у него нет и настоящих друзей, нет и семьи. Он – бездомный странник, живущий где привелось и чем бог послал, живущий только для того, чтобы исполнить он и обречен мукам. Он впадает в реакционный маразм и, истерически торопясь научить людей, хватается за прямое и нелепое проповедничество. Появляются «Выбранные места» – последняя неудача и последнее разочарование уже другого, реакционного и безумного Гоголя.

Эта жажда Гоголя открыть глаза людям заключала в себе пафос нравственной проповеди и в 30-е годы, когда она была явственно окрашена социальным отрицанием и даже политическим радикализмом. Она была сродни проповедничеству народных мудрецов – от неграмотных странников и певцов до старцев вроде Григория Сковороды. В ней сплетались феодальные пережитки мысли, мечты, как бы обращенные в прошлое, с страстным стремлением народа к свободе, с веками накопленной ненавистью его к угнетающему строю. Биение острой социальной мысли соединялось в ней с морализмом, скрывавшим ее стихийность, потому что это было именно отрицание – при весьма, по-видимому, смутных представлениях о том, что же должно прийти на смену отрицаемого. Идеал Гоголя отразился в «Тарасе Бульбе», но программы у него, вероятнее всего, не было. Что́ плохо в жизни людей, он знал, но как сделать, чтобы было хорошо, – едва ли. Это знал Белинский, и то позднее, в 40-е годы, когда путь Гоголя-поэта, по существу, кончился.

Но Гоголь знал очень твердо еще одно – что он, поэт и проповедник, обязан во что бы то ни стало поведать миру его, мира, зло, громко, во всеуслышание провозгласить людям их общий грех – ужасное ослепление и попустительство злу. Об этом долге поэта Гоголь рассказал в «Портрете». В этой повести (в редакции «Арабесок») три темы: первая, главная, определяющая смысл других, – социальная тема власти «антихриста», власти денег, тема губящего людей соблазна продажности; вторая – тема искусства, которое должно отражать действительность и учить людей благу, не продаваясь жизни и не подчиняясь ей, не предавая высшей правды во имя копирования подлой внешней правды жизни; третья – тема поведания миру и людям их общего преступления, пробравшегося в них зла, в данном случае – зла денег.

Вторая тема выражала художественные понятия, воплощенные и в практике петербургских повестей. Гоголь и сам отрекся от соблазна внешнего воссоздания поверхности жизни и заглянул в ее суть. Если бы Гоголь пошел путем копирования внешнего, списывания жизни, воссоздания ее в искусстве, как она предстает обычному взору, то у него в изображении сохранились бы соотношения действительности; а это значило для него, что и у него важное лицо было бы поистине важным, мелкое – мелким, и у него обыденное и привычное в жизни выглядело бы привычно, то есть нормально, гладко, естественно; это значило бы для него, что он принял – и предал, таким образом, искусство, подобно Булгарину и его присным, подобно Степанову с его романами, подобно бытописателям его времени. Это и значило бы перенести на полотно искусства зло, преступление, дьявольскую сущность изображенного мира, вобрать в искусство, в изображение душу зла и тем самым усилить жизнь этого зла, сделать его бессмертным в искусстве. Это-то и сделал художник, увлекшийся изображением ради изображения и перенесший на полотно кусочек жизни общественного зла – денежного наваждения – в глазах портрета ростовщика-антихриста.

Гоголь поступает иначе. Он не просто изображает зло, он судит зло судом блага, который и есть для него суд искусства. Поэтому он рисует действительность не в соотношениях, привычных глазу людей, соблазненных и ослепленных этой действительностью, а в соотношениях истины, соотношениях сущности этой действительности, представшей пред суд высшей правды (правды народного идеала). Поэтому-то у него зло лишено лживых прикрас, оно обнаружено в своем безобразии и дикости, и у него-то важное лицо – вовсе не величественно, у него носы важнее людей, у него нормальные люди безумны, и наоборот: таков внутренний закон действительности, создавшей и майора Ковалева и титулярного советника Поприщина. Само собой очевидно, что эта эстетическая доктрина Гоголя, практически осуществленная в повести и теоретически воплощенная в «Портрете», – тоже в образах– противостояла романтизму и готовила почву эстетике Белинского 40-х годов, как и «Эстетическим отношениям искусства к действительности».

Третья тема «Портрета» – тема раскрытия преступления, в частности здесь – зла антихриста, то есть денежного наваждения, то есть, конечно, зла общественного. Ростовщик, несущий в себе силу антихриста, запретил художнику открыть его тайну – никому, «ни жене, ни детям твоим, а не то и ты умрешь, и они умрут, и все вы будете несчастны». Антихрист ослепил глаза людям, и никто не смеет поведать людям о зле, их же губящем. Тайны ростовщика все хранят – «и даже самые болтливые хозяйки не имели сил пошевелить губами, чтобы пересказать их другим. Те же, которые имели дух принять даваемые им деньги, желтели, чахли и умирали, не смея открыть тайны».

Художник дважды пытался все же поведать тайну зла, и то не обществу, а священнику и своей семье, – и дважды страшное несчастье поражало его, ужасно погибли жена и сын его. И все же – надо, во что бы то ни стало надо открыть людям правду. Тридцать лет приуготовлял себя художник к подвигу, потому что пойти против всемогущего зла – это подвиг, и наконец он смог, уже перед смертью, открыть правду – своему другому сыну, и сын его не погиб.

Затем, еще через двадцать лет, этот сын завершил подвиг: он смог раскрыть правду всем« по истечении пятидесяти лет в первое новолуние, то сила его погибнет и рассеется, яко прах… »

«демона» всенародно, когда он провозгласил во всеуслышание открытые ему истины и разоблачил демонское наваждение, оно потеряло силу и исчезло: глаза на портрете «вовсе не сохраняли той странной живости», затем и само изображение ростовщика исчезло, и на его месте «увидели какой-то незначащий пейзаж». Так Гоголь раскрывал задачу художника, свою задачу: «торжественно», всенародно поведать о зле, губящем жизнь людей, и тем вступить в борьбу с этим злом, поразить его, уменьшить его силу. Задача художника – показать людям, что они ослеплены, открыть им, что в них самих скрыты высокие и прекрасные силы, способные совладать со злом; раскрыть им тайну их души, их первоначальной красоты; соблазненный золотом, Чертков уничтожал произведения, «в которых великое искусство приподняло покров с неба и показало человеку часть исполненного звуков и священных тайн ».

(79) И. Сикорский– «Памяти Гоголя». Сборник, изд. Историческим обществом Нестора Летописца, под ред. Н. П. Дашкевича, Киев, 1902, стр. 429–430.

«януарий… после февруария».

(81) В оригинале слово ьларвеФ перевернуто.

(82) «Северная пчела», 1335, № 73, 1 апреля.

(83) Трудно не заметить, что здесь звучит как бы пародия на известные суждения Пушкина – и в «Моей родословной» и в эпиграмме «Ваш дед портной, ваш дядя повар…» («Жалоба»). Хотел этого Гоголь или нет, мы не знаем и никогда не узнаем. Но объективно его отношение к вопросу о сословиях отличалось от пушкинского резко, и привычки дворянской узости в самосознании Пушкина не могли не вызывать отпора в нем.

«Н. В. Гоголь. Повести». М., ГИХЛ, 1935. Не одно наблюдение, сделанное в этой статье, было мною использовано при рассмотрении петербургских повестей Гоголя.

(85) В оригинале слово ьларвеФ перевернуто.

(86) А. Н. Пыпин. Значение Гоголя в создании современного международного положения русской литературы. – «Н. В. Гоголь. Речи, посвященные его памяти в собрании Академии наук и СПб. университета 21 февраля 1902 г.». СПб., 1902, стр. 15.

(87) [Архимандрит Феодор.] Три письма к Н. В. Гоголю, писанные в 1848 году. СПб., 1860, стр. 145–146. Ср. также замечание реакционного критика Гоголя, Игн. Житецкого, о том, что последняя запись Поприщина – вопль лиризма самого Гоголя (статья «Гоголь – проповедник и писатель». – «Журнал министерства народного просвещения», 1909, сентябрь, стр. 58–59).

«что могу дать я им», нет пассажа «голова горит моя» и до «возьмите меня», нет пассажа «далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего», нет слов «струна звенит в тумане»; в словах о доме не было такого стихотворного метра, а было: «дом ли мой». Все это говорит, разумеется, о сознательности в придаче тексту того звучания, о котором шла речь выше.

Салтыков-Щедрин. Полное собрание сочинений, т. I, М., 1941, стр. 332 (рассказ «Брусин»).

Вас. Гиппиус

(91) . Гоголь. Л., 1924, стр. 91.

(92) А. И.

Разделы сайта: