Гуковский Г. А.: Реализм Гоголя
Глава III. Петербургские повести. Часть 2

2

Вопрос о зависимости образной структуры петербургских повестей от задачи объективной характеристики социально-моральной сути самой столицы в истолковании Гоголя необходимо подводит нас к вопросу о гротеске или о фантастике этих повестей. Вопрос этот, в сущности, в равной степени относится ко всем петербургским повестям, несмотря на неравное отношение их к прямой фантастике. Явно и недвусмысленно фантастичны «Портрет», «Нос», да и «Шинель» с ее концовкой о привидении Акакия Акакиевича, срывающем шинели (этот фантастический мотив едва ли не лежал в самой основе замысла Гоголя: самый первый черновой набросок повести назывался «Повесть о чиновнике, крадущем шинели», то есть именно фантастическую тему выдвигал как определяющую). Но и остальные две повести, «Невский проспект» и «Записки сумасшедшего», не лишены налета своеобразной фантастики, некоего бреда, где запросто происходят вещи, как будто бы совершенно необыкновенные; при этом бред и фантастика этих повестей – совсем того же характера, колорита и смысла, что и в других, в открытую «нереальных».

В самом деле, всмотримся в изображение города в «Невском проспекте», и мы увидим странные гиперболы и изломы: «мириады карет валятся с мостов» – мириады, да еще валятся; или: «Тротуар несся под ним, кареты со скачущими лошадьми казались недвижимы, мост растягивался и ломался на своей арке, дом стоял крышею вниз, будка валилась к нему навстречу…» и т. д.; и совсем невероятные утверждения вроде того, что в этом городе только служащие в иностранной коллегии носят черные бакенбарды, другие же все должны, к величайшей неприятности своей, носить рыжие, что уже совсем фантастично, не менее, чем нос, гуляющий по улицам того же самого города. К тому же, повесть пронизана бредом Пискарева, его болезненными видениями, снами, и без опиума и с опиумом.

Да и без снов вся история художника Пискарева дана в тонах нереального видения, – например: «Нет, это уже не мечта! боже, сколько счастия в один миг! такая чудесная жизнь в двух минутах! Но не во сне ли это все?..» и т. д.

Пожалуй, еще очевиднее элемент фантастического в «Записках сумасшедшего», так как здесь он образует уже не детали или формы изложения, не только окраску событий, а проникает в самый сюжет, образуя ход событий. Аксентий Иванович Поприщин в начале повести еще нормален, хотя он с недавнего времени начинает «иногда слышать и видеть такие вещи, которых никто еще не видывал и не слыхивал». Но еще до этого признания он вдруг слышит разговор собачек. Это происходит уже в самой первой его записи, а затем идет пять записей, лишенных каких-либо странностей, совершенно «нормальных»; в результате впечатление от разговора собачек двоится: то ли это бред сумасшедшего, то ли действительно в городе, где носы молятся в соборе и мертвые чиновники носятся по ночным улицам, собаки разговаривают не хуже людей и носов. Далее это впечатление укрепляется и обосновывается веско: Поприщин идет и добывает письма собачки Меджи к собачке Фидели; он читает эти письма и выписывает их в свой дневник.

Что же это за письма? Ведь что-то, значит, Поприщин держит в руках и читает? Неясно. Но попробуем даже допустить, что Поприщин в безумии сам выдумал все эти письма; это допущение сразу оказывается невозможным, так как в письмах содержатся сведения, неизвестные ранее Поприщину и в то же время верныенаедине, и затем весь ход событий в семье его превосходительства, и что сказал его превосходительство, получив орден, и т. д. Всего этого Поприщин не знал, да и знать ему такие подробности (особенно в столь «интеллигентной» передаче) не от кого; и все это он узнает именно из писем собачки, и все это, конечно, не выдумка, а так оно и происходило все в доме его превосходительства.

В итоге читатель стоит перед загадкой, и загадка эта неуклонно ведет его к некоему сюжетному абсурду, тоже, конечно, своеобразной, но достаточно явной фантастике. Безумный Аксентий Иванович живет в не менее безумном мире, и если он усмотрел в себе испанского короля, то почему это хуже, чем собачки, не только пишущие письма в стиле дворянских барышень, но и предпочитающие Трезора камер-юнкеру Теплову?

Таким образом, строго говоря, все петербургские повести в той или иной степени пронизаны фантастическими или гротескно-бредовыми мотивами, и это – существеннейшая черта, объединяющая не только пять повестей в цикл, но и способствующая единству самого образа Петербурга во всех пяти повестях. Может быть, главная черта этого образа в том именно и заключается, что это город совершенно «ненормальный», невероятный, – впрочем, конечно, подобно и всем другим аналогичным большим, столичным современным городам Европы.

«Вечеров на хуторе близь Диканьки», а также и «Вия», в данном отношении связанного еще с поэтическим опытом «Вечеров». Там, в украинских повестях Гоголя, фантастическое по преимуществу фольклорно. Здесь, в «Носе» или «Шинели», оно не имеет ничего общего с фольклором, и не в том только смысле, что в петербургских повестях нет совершенно и образов сказок, былин или песен, а и в том смысле, что в самом принципе, в самом смысле и характере образов гуляющего носа, губящего людей своими глазами и деньгами портрета или срывающего шинели мертвого чиновника и т. п. нет ничего общего с фольклорной фантастикой вообще.

Разумеется, это последнее несходство важнее несходства мотивов, хотя выражается отчасти и в нем. Фольклорная фантастика зиждится на допущении полной вероятности ее и на традиционных представлениях, более или менее коренящихся в мифологии, – и фантастика «Вечеров на хуторе», как и «Вия», близка к этому же. Там ведьмы, черти, русалки и т. п. – дело обыденное и вполне «нормальное», так же как и люди и людской быт, в который они вмешиваются; но эти черти и русалки все же существа иного типа, чем люди, а именно существа мифологические, заведующие делами религиозно-моральными по преимуществу, не теряющие связи с древними мифологическими представлениями. При этом они непременно традиционны, не индивидуальны, известны каждому ребенку из многочисленных творений народа. Они – народны, как образы народных верований или народной фантазии. Вообще фантастическое в «Вечерах» не индивидуально, привычно читателю, не дает никаких неожиданных или парадоксальных поворотов изображения действительности, предстает именно как форма народной мечты.

Здесь фантастическое дано и описано как нечто совершенно невероятное, но самое замечательное при этом то, что оно – в совсем обратном освещении, чем в «Вечерах», – однако также приравнено к обычному быту людей, который предстает как столь же невероятный, нелепый, так сказать «фантастический».

Автор сам постоянно настаивает на этой невероятности всего, им описываемого. «Нос»: «Марта 25 числа случилось в Петербурге необыкновенно-странное происшествие…»; «Но здесь происшествие совершенно закрывается туманом…»; «Он не знал, как и подумать о таком странном происшествии…»; «Чепуха совершенная делается на свете. Иногда вовсе нет никакого правдоподобия…»; «… видим, что в ней [описанной истории] есть много неправдоподобного…»; «А все однако же, как поразмыслишь, во всем этом, право, есть что-то»; «Кто что́ ни говори, а подобные происшествия бывают на свете; редко, но бывают». «Невский проспект»: «Но все это как-то странно кончилось…»; «Дивно устроен свет наш!»; «Как странно, как непостижимо играет нами судьба наша…»; «Но страннее всего происшествия, случающиеся на Невском проспекте…» вплоть до «и когда сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать все не в настоящем виде». «Записки сумасшедшего»: «Сегодняшнего дня случилось необыкновенное приключение…», и т. д., и т. п.

При этом сразу заметно, что автор генерализирует «невероятность» изображаемого: он все время настаивает на том, что странны, невероятны, удивительны, ложны не только особые события, им рассказанные о носе, о Пискареве и др., а вообще все, происходящее в Петербурге, вся жизнь его.

В петербургских повестях фантастическое – это вовсе не силы ада, рая и т. п., не мифологические существа, и к проблемам морали, духа, религии оно не имеет ни малейшего отношения, ибо фантастичны здесь – нос майора, гуляющий в мундире статского советника; чиновник Башмачкин, даже после своей собственной смерти вовсе не ставший ни ангелом, ни чертом, а сохранивший свой облик чиновника; портрет ростовщика.

«Ничего решительно не понимаю… Изъяснитесь удовлетворительнее».

Наконец, фантастическое в петербургских повестях не только не выражает народную мечту о норме, о нормальных соотношениях добра и зла, а, наоборот, воплощает совершенно искаженные, ненормальные, ни в какое здоровое понимание вещей не укладывающиеся представления о жизни, о людях, о ценном и дурном.

Там, в «Вечерах», как и в фольклоре, фантастика – это мечта народа. Здесь, в петербургских повестях, фантастика – это безобразное и, увы, вполне реальное, подлинное лицо антинародной действительности. Можно, пожалуй, сказать, что фантастика этих повестей в принципе, как и образной структуре своей, антифольклорна, противостоит фольклору.

В не меньшей мере она противостоит фантастике, ставшей привычной в традиции романтических повестей предгоголевской и гоголевской поры, от Вашингтона Ирвинга, Тика, Гауфа, Нодье и многих других – до Погорельского, Одоевского или даже, казалось бы, близкого Гоголю Сомова.

Традиционная романтическая фантастика бывала тоже ориентирована на фольклорную основу (всевозможные легенды, обработанные в виде рассказов в духе Нодье или Сомова), бывала ориентирована на основу средневековых сюжетов, образов и верований (Новалис, отчасти Матюрен и др.), бывала откровенно выдумана автором (в духе Гофмана, Погорельского, Одоевского и др.); иначе говоря, она могла обосновываться как миф-легенда, как религиозное видение или как мечта поэта; разумеется, во всех этих случаях, – а они могли легко сочетаться и переплетаться, – романтическая фантастика менее всего была предназначена изображать, раскрывать или объяснять ту обыденную и нимало не фантастическую реальность, почву которой она покидала. Удалялся ли автор таких фантастических повествований в глубь веков, в экзотику и декоративные эффекты – в древнюю Шотландию, или в средние века, или в пору Возрождения, или еще куда-нибудь, где нет сюртуков и цилиндров, или же он стремился обнаружить черта в гостиной современной дамы, в быту мещан современного города, – он, во всяком случае, искал чертей, фей, ангелов, гномов и т. п. вне – тогда как у Гоголя в петербургских повестях фантастичны именно самые обыкновенные вещи и люди, вовсе не становящиеся в повествовании ничем иным, ничем, кроме самых обыкновенных и реальных вещей и людей, носов, собак, чиновников (может быть, «Портрет» несколько ближе в этом отношении к романтической традиции; в ростовщике все-таки угадывается антихрист, дьявол

Принцип романтической фантастики заключался прежде всего в прорыве свободно творящего духа поэта через ограничивающие его условия реальной объективности. Ложность этого принципа не нуждается в доказательстве, – но именно он составлял здесь подлинную основу увлечения фантастическим. Все легенды, феи, видения и проч. у романтиков были призваны воплотить порывы, мечтания, стремления духа самого поэта, должны были выразить состояние его «духовности», а вовсе не изобразить что-либо мыслимое как реальность. То же самое ведь было не только в прозе, но и в поэзии романтиков, например в балладах; о субъективном мире баллад Жуковского мне приходилось уже говорить в первой моей книге о Пушкине.[74]

Таким образом, как бы ни ориентировались романтики начала XIX века в своих фантастических произведениях на фольклор, – их фантастика уже потому вовсе не фольклорна, что первобытный фольклор относится к фантастическому как к объективно реальному, а романтик видит в фантастическом лишь реальность, субъективно пережитую; для фольклора фантастическое – это воплощение реальных сил бытия, природы, жизни; для романтика оно – лишь воплощение его отношения к природе, жизни.

ни малейшего отношения к порываниям мечтательного духа поэта в «ту сторону» и, наоборот, направленная на углубление в «эту сторону», – не имеет отношения и к романтической фантастике в целом. Чрезвычайно ясно выразил сущность романтической фантастики Гофман в повести, вообще как бы программной в этом плане, в «Золотом горшке», – в частности, в концовке ее, где герой, женившись на дочери Саламандра, духа огня, удаляется с ней из жизни обыденщины в волшебный замок мечты, поэзии, романтики и фантастики, где и пребывает, недосягаемый для низменной жизни пошляков. Туда, в эту волшебную сферу фантазии, устремляется и сам поэт и там обретает фантастическое.

Устремление Гоголя прямо противоположно: он покидает всяческие обольщения и мечтания, он разбивает всяческий субъективный покой для того, чтобы увидеть подлинный облик именно низменной жизни пошляков; и вот фантастической оказывается вовсе не мечта жизни духа, а как раз наоборот – самая низменная жизнь пошляков.

Никакие мечты Пискарева не сравнятся по своей фантастичности с бредовой реальностью чиновников-носов, с реальностью Акакия Акакиевича и т. п.

Для романтиков фантастическое – это в принципе непременно нечто более высокое, прекрасное, чем обыденное; для Гоголя фантастическое – это суть самого обыденного. Значит, для романтиков фантастическое (мечта!) предстоит как благо, для Гоголя – как зло, как суть зла.

«Портрет» стоит ближе к романтической традиции, «Нос» или «Шинель» – дальше от нее. Но сейчас речь идет об общем характере и смысле всего цикла, и потому относительные различия здесь могут не приниматься в расчет, тем более что они не так уж велики и не меняют общей картины.

Антиромантическая фантастика – такова эта общая картина, или, иначе говоря, – реалистическая фантастика. Разумеется, ничего странного в таком словосочетании нет. Реализм – это не обыденщина, вообще не просто отбор тех или иных тем или образов, а система художественно воплощенного миропонимания. Нет и не может быть никаких образно-тематических запретов для реализма (нельзя, мол, реалисту писать сказку или легенду и т. п.), как, впрочем, и для романтизма. Романтик мог написать вполне бытовую повесть или роман, не переставая быть романтиком (например, «Аббадонна» Полевого или «Грациелла» Ламартина), так же как реалист мог написать вполне мечтательную или фантастическую вещь, не покидая почвы мировоззрения реализма; «Медный всадник» – реалистическая поэма, и «История одного города» – реалистическая сатира, несмотря на то, что у Пушкина неясно, стоит ли памятник на месте или действительно скачет по улицам города, а у Щедрина совершенно ясно, что в голове у губернатора испортилась машинка и т. п., хотя, вообще говоря, в реальности людей с машинками в головах не бывает. Реализм – это не сумма вещей, которые бывают в жизни, а система образов, раскрывающая, объясняющая и судящая жизнь такою, какой она действительно есть, то есть как ее понимает, отражает и оценивает самая передовая социальная, демократическая мысль человечества, – в пределах XIX века мысль критического реализма, а затем – социалистического.

Все сказанное снимает и вопрос об отношении фантастики гоголевских петербургских повестей к символизму и к символистической трактовке творчества самого Гоголя. Ни о каком «касании мирам иным», ни о каком стремлении изобразить «высшую реальность» (realiora), парящую над обыкновенной действительностью, в применении к этим повестям, не может быть и речи; наоборот, Гоголь в них нисколько не покидает единственно видимого им мира вполне земной и весьма обыкновенной реальности. Он хочет только дать ее портрет в портрете суммарного, более того – интегрального единства города, как социального бытия множества людей; он хочет изобразить не просто ряд признаков жизни этого города, ряд картин бытия ряда отдельных людей, а изобразить единую суть многоликого, противоречивого, разрозненного существования и города и людей, его составляющих; и эта суть есть суть современного ему общественного уклада вообще.

– безумной и ему непонятной, не укладывающейся в нормы не только его одобрения, но и в нормы его разумения вообще. А ведь это была единственная реальность, окружавшая его в Петербурге, да и в России Николая I в целом. Уйти из этой реальности Гоголю и в 1833 и в 1839 году было некуда, и именно потому, что никаких «миров иных» в его творчестве (и, конечно, в сознании) не было вовсе, и, следовательно, символисты, во что бы то ни стало жаждавшие вчитать в Гоголя и «миры иные» и символику, искажали облик Гоголя в основе.

А так как спасения от лап безумной сути Петербурга Гоголь в петербургских повестях не видит, так как он замкнут здесь миром этого безумного (или «фантастического») бытия, то ему остается либо впасть в отчаяние, либо искать опасения здесь же, внутри безумного мира, искать истины под оболочкой лжи.

И то и другое есть в петербургских повестях, колеблющихся между безнадежностью и утверждением блага, глубоко упрятанного в недрах общественного зла, поглотившего благо. Потом придет время, когда Гоголь, отрекаясь от своего прошлого, признает нормальным общество, прежде объявленное им безумным; тогда он сам добровольно станет частью безумия общества зла; и в самом деле, он стал безумным, даже в простом медицинском смысле, в конце своей жизни; таким образом, метафора безумия сделается реальностью в биографии творца этой метафоры.

Если уж непременно искать для фантастики петербургских повестей предшествий или аналогий, видя в историко-литературном изучении обязательно сближения разного типа (мне-то думается, что различения в нашей науке едва ли не важнее сближений, хотя они и соотнесены с ними), – то, разумеется, надо привлекать к делу не поэтическую и народную мифологию «Вечеров на хуторе» и не романтиков с их мечтательством, а Пушкина и, может быть, в порядке эпохальной аналогии отчасти Бальзака. О Бальзаке по отношению к «Портрету» говорит в своей статье об этой повести Н. И. Мордовченко. Впрочем, фантастика Бальзака, скажем в «Шагреневой коже», более аллегорична, в гораздо меньшей степени пронизывает изложение, не становится принципом истолкования общественной действительности; она остается главным образом сюжетной рамкой и морализирующим выводом из изложения, а само изложение не несет ее в себе; она оказывается ярлыком, подписью под картиной, причем сама картина нравственной гибели человека в мире капиталистической жадности желаний всем своим составом и характером ничего не говорит такого, что бы внутренне оправдало фантастику. Иное дело Пушкин, в частности – «Пиковая дама»: эта повесть так же колеблется между фантастикой и «естественностью», как, скажем, «Записки сумасшедшего» или «Шинель»; она так же пронизана колоритом, атмосферой ненормального бытия, и она заканчивается безумием героя, как «Невский проспект» или «Записки сумасшедшего», и это нарастающее безумие так же окрашивает изложение повести.

Важнее же всего то, что эта «фантастика» безумия возникает и у Пушкина и у Гоголя из темы Петербурга 1830-х годов, понятой в свете тех же проблем исторической действительности. Отсюда тема денег, жажды богатства и отчаяния бедности и у Гоголя в «Портрете», и в «Шинели», и в «Записках сумасшедшего», – и в «Пиковой даме»; и тема обмана, лжи, нравственной гибели, рядящейся в одежды высокого: пери чистой красоты – это проститутка, «он лжет во всякое время, – этот Невский проспект» и т. д. – и страсть к деньгам Германна, прикрывающаяся ложью романтической любви к Лизавете Ивановне; и тема столкновения неравных социальных слоев – самодовольных властителей жизни и мятущихся ущемленных жертв ее, и т. д.

«Пиковая дама», как и «Медный всадник», во многих отношениях глубоко близкий «Шинели», писались одновременно и во время личного дружеского общения обоих великих писателей. Их близость – это, скорей всего, не «влияние» одного на другого, а единство поисков обоих друзей в ответ на одни и те же процессы в самой действительности.

Однако близость здесь никак не может быть принята за тождество. Не говоря уже о существенных различиях художественного метода Пушкина и Гоголя, самая мера и содержание отрицания социальной действительности в их прозе 30-х годов была различна. В частности, в «Пиковой даме» Пушкин отвергает «дух» века-банкира, века капитала, покоряющую Запад и уже Россию власть денег. Гоголю ненавистны те же явления современности («Портрет»). Но его отрицание шире. Он отвергает и прошлое официальной России, как и ее буржуазное грядущее. Он отвергает всю структуру современного ему общества сверху донизу и без остатка.

И хотя пушкинская критика радикальна и прогрессивна, все же она исходит из сознания человека, в принципе мыслящего себя самого наверху общества, как призванного своим местом в обществе руководить им. Демократизм Пушкина принципиален, но теоретичен, Пушкин идет с высот своего духовного аристократизма к признанию стремлений народа высшей правдой. Гоголю же в этом отношении никуда не надо идти. Он сам среди обиженных обществом и практически и в принципе (Пушкин и его общественный слой практически обижены, но в принципе претендуют на руководство). Он – чужой среди всяческих «высот» данного общества, и общество это нацело враждебно ему. Он демократичен не столько умом, сколько оскорбленным личным чувством человеческого достоинства. Его демократизм – жизненный, выстраданный в толще жизни, уже «разночинский», хотя и стихийный, неорганизованный, в конечном счете даже неустойчивый в своих политических выводах.

петербургских нищих художников, совращаемых и вовлекаемых в чужой мир роскоши. Пушкин увидел «бедного чиновника», маленького человечка, и вступился за него, – и в этом его большая демократическая заслуга; он увидел живет среди маленьких человечков и бедных чиновников. Нищета, оскорбленное достоинство, гибель жертв общества для Пушкина – тема, пусть самая больная и важная. Для Гоголя все это – мир, его окружающий и давящий, это и «программа», так как борьба с этим – цель его жизни и творчества.

Самая, казалось бы, фантастическая, невероятная повесть из всего гоголевского цикла – «Нос». Вся она как будто построена на абсурде, нелепости, противоестественности. И современники, даже тонко образованные люди, как видно, нелегко могли уразуметь смысл этого бреда дикой фантазии: отвергли же друзья Гоголя (именно друзья, а не враги!) из «Московского наблюдателя» эту повесть; впрочем, есть достаточно авторитетные свидетельства того, что отвергли ее как «грязную»; а это значит, что, и не уразумев сути дела, эти «Нос» – не просто шутка, а резкая сатира, устремленная к подрыву основ их бытия и самосознания. Иное дело – Пушкин, как видно, все понявший и принявший повесть в свой журнал.

Следует сказать, что и сам Гоголь в тексте «Носа» подчеркивает нелепость описываемых в нем событий. Как уже указывалось выше, он и начинает-то изложение фразой об этом: «Марта 25 числа случилось в Петербурге необыкновенно-странное происшествие…» Между тем тут же, уже этим точным указанием даты, как и места события, «происшествие» это отнесено к миру не фантастическому, а именно совершенно реальному; да ведь если бы речь шла о настоящей фантастике, ничего особенно странного в противоестественных явлениях и не было бы.

Сказка не выражает удивления по поводу того, что зверь в ней говорит человечьим голосом; в сказке так и быть должно, и ничего «необыкновенно-странного» в таких явлениях для мира сказки нет. Так же нисколько никого не поражает существование чертей и ведьм в повестях «Вечеров на хуторе».

Наоборот, действующие лица этих повестей готовы видеть фантастику даже там, где ее нет, как, например, в «Сорочинской ярмарке», и автор не отделяет себя от своих героев в этом отношении.

То же, и по отношению к романтической фантастике: у Гофмана пение зеленой змейки на дереве и для романтика-автора и для его героя – явление вполне «естественное», хотя и недоступное оку пошлых обывателей, и ничего особо странного в нем не видит сознание, полагающее, что действительность – это мираж, поток видений и т. п. Наоборот, у Гоголя происходят вещи необыкновенно странные, противоестественные, и происходят они в мире совсем не фантастическом, не миражном, не воображаемом, а в реальнейшем Петербурге такого-то числа.

– и недоумеваем: ничего удивительно странного не происходит; напомню опять: «Марта 25 числа случилось в Петербурге необыкновенно-странное происшествие…» Какое же? Посмотрим: «Цирюльник Иван Яковлевич, живущий на Вознесенском проспекте (фамилия его утрачена, и даже на вывеске его – где изображен господин с намыленною щекою и надписью: «и кровь отворяют» – не выставлено ничего более), цирюльник Иван Яковлевич…» – после этого комически протокольного начала мы ждем чего-то удивительного – «… проснулся довольно рано и услышал запах горячего хлеба. Приподнявшись немного на кровати, он увидел, что супруга его, довольно почтенная дама, очень любившая пить кофий, вынимала из печи только что испеченные хлебы…» и так далее.

Где же странное происшествие? Или мелочи быта Ивана Яковлевича так уж странны, противоестественны, нелепы? Конечно, они, по Гоголю, совершенно дики. И потому-то, когда среди этих мелочей появляется запеченный в хлеб нос майора Ковалева, Иван Яковлевич испытывает ужас (перед полицией, неприятностями), его супруга испытывает негодование (по поводу дурного исполнения цирюльничьих обязанностей ее супругом), но никто из них не выражает особого удивления, хотя Иван Яковлевич и не может понять, «как это сделалось», и говорит, почесав рукою за ухом: «Пьян ли я вчера возвратился, или нет, уж наверное сказать не могу. А по всем приметам должно быть происшествие несбыточное: ибо хлеб – дело печеное, а нос совсем не то. Ничего не разберу!..»

И все же разрыва между «несбыточным» появлением носа в хлебе и бытовой реальностью нет, но по причинам, обратным «монизму» сказки: там это было единство мира мечты, здесь единство мира действительности социального зла. У романтиков ни герои, ни автор не поражены «сверхреальным», потому что и герои и автор веруют в два мира, реальный и сверхреальный. У Гоголя герои не поражены противоестественным событием, ибо они вообще живут хоть и в совершенно реальном, но не менее того диком и противоестественном мире, укладе жизни; а автор поражен (и возмущен), ибо он понял противоестественность всего этого уклада, и для него «необыкновенно-странно» и то, что нос оказался в хлебе, и то, конечно, как живут все эти Иваны Яковлевичи, для которых весь мир с его чудесами замкнут кругозором страха: после слов Ивана Яковлевича «Ничего не разберу!..» следует: «Иван Яковлевич замолчал. Мысль о том, что полицейские отыщут у него нос и обвинят его, привела его в совершенное беспамятство. Уже ему мерещился алый воротник, красиво вышитый серебром… и он дрожал всем телом». И это красивое – противоестественны. Так уже в первой, вводной главе повести, посвященной цирюльнику Ивану Яковлевичу, намечается мотив, который образует своеобразие сатирического гротеска во всей повести.

щеками на майорском лице, оставив там совершенно гладкое – как свежевыпеченный блин – место.

Но и этого мало. Далее оказывается, что сбежавший нос майора Ковалева циркулирует по городу, ездит в коляске, заходит помолиться в Казанский собор, заезжает с визитом к важным лицам и вообще ведет себя как полноправный человек. Между тем он – только нос, ничего более.

Но этот нос – как будто бы и не просто нос; на нем мундир, он ходит, – и о нем говорится так, например: «Нос посмотрел на майора, и брови его несколько нахмурились»; значит, у носа есть и глаза, чтобы смотреть, и брови, чтобы хмуриться. Тем не менее он – именно нос, и майора Ковалева удивляет не столько бегство его носа, сколько несоответствие его поведения: «Как же можно, в самом деле, чтобы нос, который еще вчера был у него на лице, не мог ездить и ходить, – был в мундире!»

И вот развертывается подлинный конфликт, образующий сюжет повести (потому что «Нос», как всякое настоящее повествование, построен на конфликте, на столкновении, на борьбе): майор Ковалев вступает в конфликт со своим собственным носом. Между ними идет борьба, и борьба эта для героя повести майора Ковалева – весьма острая и серьезнейшая борьба: от исхода ее зависят все блага жизни для бедного майора – и выгодная женитьба, и, может быть, выгодное и видное местечко в провинции, да и другие, помельче.

– и не просто человек, а майор, человек в довольно почтенном чине коллежского асессора, живущий в цивилизованной столице современного государства, охраняемый всей тяжеловесной махиной бюрократии и полицейщины, – ровно ничего не может поделать с носом, безнаказанно издевающимся над ним.

Между тем ведь это дико, нелепо. Ведь с одной стороны перед нами – человек с головой, сердцем, руками и ногами, мыслящее существо, а с другой – всего только нос, который может нюхать – и ничего, кроме нюханья, не может: некая частица без души. Все это, конечно, так, и нос сам по себе действительно, как думает Ковалев, еще вчера не мог ездить и ходить. Но сегодня он уже может и ездить, и ходить, и молиться, и начальственным тоном покрикивать на самого майора Ковалева, и торжествовать над ним, и майор Ковалев бессилен перед своим собственным носом, и все это только потому, что нос сегодня уже не на лице Ковалева, а в мундире. Мало того: «Он был в мундире, шитом золотом, с большим стоячим воротником; на нем были замшевые панталоны; при боку шпага. По шляпе с плюмажем можно было заключить, что он считался в ранге статского советника».

В этом-то и заключается конфликт повести: борьба происходит между человеком в чине коллежского асессора и носом Нос на три чина старше человека. Это определяет его победу, его неуязвимость, его превосходство над человеком. И это – совершенно естественно, нормально в обществе, где вообще чин важнее всего. Иной вопрос – что такое общество все в целом устроено противоестественно, ненормально. Об этом-то и говорит своему читателю Гоголь.

В самом деле, что или кто важнее в окружающем Гоголя и его читателя мире: человек без чина или чин без человека, чин, приданный фикции человека, пародии на человека? Разумеется, чин. Все для чина. А человек без чина, просто человек, и живет, и страдает, и умирает – и ровно никому до этого дела нет.

Человек исчез в этом мире, утонул в иерархии чинов. И что ж удивительного, что нос служит по ученой части, ездит в карете и молится в Казанском соборе, облеченный в шитый мундир, когда, может быть, другие носы, или бровиусы управляют министерствами, и от них зависит судьба тысяч и миллионов людей. Дикость, безумие не в том, что нос майора Ковалева носит мундир, а в том, что, будучи облечен чином статского советника, он важен, властен, и неуязвим, и функционирует как человек, и Ковалев так и думает о нем, как о человеке.

Заметим, что в конце концов нос все-таки потерпел поражение и принужден был вернуться к своему владельцу майору Ковалеву. Но как это смогло произойти? Только потому, что оказался обман: нос вовсе не был статским советником, он был самозванцем! Ну, коли так, то тяжкая рука полиции немедля обрушилась на него: у него был чужой паспорт «на имя одного чиновника», и хотя на вид его можно было принять за персону («я сам принял его сначала за господина», – говорит полицейский чиновник), хотя он по-прежнему, следовательно, имеет обличье человека, но он – ничто, он – только нос, и ничего больше, и ни ездить в карете, ни делать визиты, ни молиться в соборе он не может, а подлежит он задержанию при попытке уехать в Ригу и возвращению к владельцу, ибо на нем нет теперь чина. А ведь чин и делает человека или не-человека в изображаемом Гоголем мире, и это видно в самом изложении повести достаточно отчетливо, хотя бы в настаивании на упоминании чина и чинов, переполняющем местами текст.

– весь погруженный в чин, неотделимый от него, прежде всего и почти целиком чином и определяемый: «Коллежский асессор Ковалев проснулся довольно рано… Коллежский асессор Ковалев вскочил с кровати…», и далее: «Но между тем необходимо сказать что-нибудь о Ковалеве, чтобы читатель мог видеть, какого рода был этот , которые получают это звание с помощию ученых аттестатов, никак нельзя сравнить с теми коллежскими асессорами, которые делались на Кавказе. Это два совершенно особенные рода. Ученые коллежские асессоры… коллежском асессоре, то все коллежские асессоры, от Риги до Камчатки, непременно примут на свой счет. То же разумей и о всех званиях и чинах. Ковалев был кавказский », и далее опять и опять: «он никогда не называл себя коллежским асессором, но всегда майором… »; «Поэтому-то самому и мы будем вперед этого коллежского асессора называть майором. Майор Ковалев… » и т. д. И далее с такой же комической настойчивостью повторяется формула «», и она окружается гроздьями соответственной терминологии, свойственной мечтам коллежского асессора или майора (а не человека) о месте – если удастся, то вице-губернаторском, а не то – экзекуторском в каком-либо департаменте.

И далее, все отношения людей, все определения людей заключены в чинах, в местах (служебных). Вот Ковалев пытается объяснить носу недопустимость его бегства: «Конечно, я… впрочем, я маиор. Мне ходить без носа, согласитесь, это неприлично. Какой-нибудь торговке, которая продает на Воскресенском мосту очищенные апельсины, можно сидеть без носа; но я, имея в виду получить притом будучи во многих домах знаком с дамами: Чехтарева, статская советница, и другие…» И в том же смысле отвечает нос: «Вы ошибаетесь, милостивый государь. Я сам по себе. Притом между нами не может быть никаких тесных отношений». Итак, и личные отношения людей исчезли за чиновничьими, нет людей, есть чиновники! И по Невскому проспекту чиновничьей столицы идут не столько люди, сколько чины и должности: «Вон и знакомый ему надворный советник подполковником, особливо, ежели то случалось при посторонних. Вон и Ярыжкин, Вон и другой маиор, получивший на Кавказе асессорство, махает рукой…» И через весь текст повести идет эта вакханалия мании чинов. «У меня много знакомых: Чехтарева, статская советница, Палагея Григорьевна Подточина, Вдруг узнают, боже сохрани! Вы можете просто написать: коллежский асессор, или, еще лучше, состоящий в маиорском чине». И честь, и обида, и все здесь относится не к человеку, а к чину: «Нужно заметить, что Ковалев был чрезвычайно обидчивый человек. Он мог простить все, что ни говорили о нем самом, но никак не извинял, если это относилось к чину или званию».

Гоголь не один раз подчеркивает главную беду Ковалева – то, что нос-то его носит чин статского советника. И сам Ковалев объясняет в газетной экспедиции: «Но главное то, что он разъезжает теперь по городу и называет себя статским советником». А затем: «Вдруг тот самый нос, который разъезжал в чине статского советника и наделал столько шуму в городе, очутился как ни в чем не бывало вновь на своем месте…» И опять – в концовке: «Вот какая история случилась в северной столице нашего обширного государства! Теперь только по соображении всего видим, что в ней есть много неправдоподобного. Не говоря уже о том, что точно странно сверхъестественное отделение носа и появленье его в разных местах в виде статского советника… »

Тут, в концовке повести, Гоголь опять подчеркивает тему своеобразной «невероятности» изображенного в ней, тему, намеченную в первых строках повести и проведенную через все изложение ее. Введена эта тема на сей раз пародийно-официальной формулой статей-отчетов «Северной пчелы», речей официальных лиц и т. п.: «в северной столице нашего обширного государства!» Конечно, «история», случившаяся в этой северной столице, действительно имеет касательство ко всему бытию обширного государства Николая Павловича. Итак, автор в конце концов приходит к выводу, что в рассказанной им истории «есть много неправдоподобного». Что же именно? Конечно, то, что нос удрал с лица человека и сам стал человеком? Да, и это, но, оказывается, вовсе не это самое главное неправдоподобие. Ведь у Гоголя так и сказано: «Не говоря уже о том, что, точно, странно сверхъестественное отделение носа…» и т. д.; «… как Ковалев не смекнул, что нельзя чрез газетную экспедицию объявлять о носе? Я здесь не в том смысле говорю, чтобы мне казалось дорого заплатить за объявление: это вздор, и я совсем не из числа корыстолюбивых людей. Но неприлично, неловко, нехорошо!..» и т. д. в том же духе.

Автор, слившийся с точкой зрения своих героев, никак не видит ничего столь уж удивительного в эволюции носа майора Ковалева, тогда как автор настоящий, автор – гневный сатирик, видит, что «сверхъестественное» вовсе не только в этой эволюции. История носа майора Ковалева, право, столь же невероятна и столь же вероятна, как и все, окружающее ее. Это признает и автор – в самых последних словах повести: «А все однако же, как поразмыслишь, во всем этом, право, есть что-то. Кто что́ ни говори, а подобные происшествия бывают на свете; редко, но бывают» (ср. в первой редакции повести: «и притом действительно случается в свете много совершенно неизъяснимых происшествий»).

Этот вопрос о странной истории носа майора Ковалева имеет две стороны: он рассмотрен в повести на взгляд автора и на взгляд героев. Взгляд автора – это и есть суть, основа, идея повести. Автор как бы говорит читателю: вы находите похождения носа майора Ковалева противоестественными, дикими? Конечно, они дики. Но напрасно вы все же удивляетесь им. Они нисколько не более дики, чем многое множество явлений жизни, каждодневно окружающих вас, к которым вы привыкли и которые кажутся вам нормальными и естественными. О главном из них уже говорилось: о том, что чин, место, фикция звания поглотили человека, стали важнее его. фантастика, а не то, что нос гуляет по Невскому.

Вас удивляет, что нос служит по ученой части, и вы находите это нелепым. А почему вы не находите нелепым следующий эпизод в газетной экспедиции, куда принесли записки с текстом объявлений: «В одной значилось, что отпускается в услужение кучер трезвого поведения; в другой – малоподержанная коляска, вывезенная в 1814 году из Парижа; там отпускалась дворовая девка 19 лет, упражнявшаяся в прачешном деле, годная и для других работ;[75] прочные дрожки без одной рессоры, молодая горячая лошадь в серых яблоках, семнадцати лет от роду… там же находился вызов желающих купить старые подошвы» и т. д. А ведь это чудовищное, страшное, дикое явление – каждодневность, этот бред «действительно случается на свете», и никто ему не удивляется. Вспомним здесь, что́ именно значило, что «отпускается в услужение» кучер или «девка 19 лет», годная для всяческих дел; еще в 1801 году Александр I запретил печатать в «Санктпетербургских ведомостях» объявления о продаже крестьян без земли. «Очень скоро, – пишет историк, – была найдена возможность для обхода и этого указа. Вместо многочисленных объявлений о продаже дворовых стали появляться столь же многочисленные объявления об отдаче в услужение. И ни для кого не было секретом, что́ это означало».[76]

Никто не удивляется, что графиня дает тому, кто сыщет ее собачонку, сто рублей, то есть цену человека (кстати заметить здесь, что не видеть антикрепостнической направленности этого места, как не видеть резкого радикализма «Носа», могут, кажется, только слепые).

– столице империи, и исчезновение носа господина Ковалева, право, еще самый невинный из всех абсурдов его жизни. Автор так и говорит в начале третьей (последней) главы повести: «Чепуха совершенная делается на свете…» И это он тщательно выписывает фон этой «чепухи», ее лейтмотив, ее основу, тоже имеющую в его глазах характер безумного измышления людей, противоестественного, навязанного ими себе на шею бреда; этот фон – николаевская полицейщина и ее дикая власть.

Целая серия соответствующих образов пронизывает всю повесть от начала до конца, включаясь и в ее фантастику и в бытовые эпизоды одновременно, колеблясь между комизмом и ужасом. Они появляются, как ужас и фантазия, с самого начала, когда Ивану Яковлевичу, обнаружившему нос в хлебе, без всякой, в сущности, связи с делом уже «мерещится алый воротник… и он дрожал всем телом». Далее – Иван Яковлевич бросил нос в Неву с моста и уже обрадовался было – «как вдруг заметил в конце моста квартального надзирателя благородной наружности…», и далее идет жутковатая сцена кролика – Ивана Яковлевича и удава – квартального, заканчивающаяся так: «Иван Яковлевич побледнел… Но здесь происшествие совершенно закрывается туманом, и что далее произошло, решительно ничего не известно».

Фигуры полицейских возникают в повести повсеместно, неизвестно откуда, и все время они являются и как угроза – неизвестно за что, и как «хватание» – неизвестно почему, и как великолепие «благостной» власти, грабящей, водворяющей, карающей и милующей. То это частный пристав, драчун и взяточник, выгоняющий Ковалева, то опять тот великолепный полицейский, который возник ранее на мосту и схватил цирюльника; он – вездесущ; теперь он схватил уже не цирюльника, а пытавшегося уехать в Ригу носа; цирюльника он посадил на съезжую, а нос принес в бумажке майору Ковалеву и тут же получил от него акциденцию, а затем, как только он ушел, – «Ковалев слышал уже голос его на улице, где он увещевал по зубам одного глупого мужика…»

При этом о действиях сей таинственной и всеобъемлющей власти Гоголь говорит особым тоном эвфемистических иносказаний, разумеется не облегчавших текст в цензурном отношении, а, наоборот, скорее обострявших его ядовито-сатирическую силу. Но эти иносказания как бы воплощали, как бы символически выражали сочетание грабежа, вымогательства, свирепости с прикрывающим все это слащавым великолепием, – отталкивающее сочетание, составляющее у Гоголя образную формулу полиции. Поэтому Гоголь говорит о том, как Ковалев «отправился к частному приставу, чрезвычайному охотнику до сахару. На дому его вся передняя, она же и столовая, была установлена сахарными головами, которые нанесли к нему из дружбы купцы». Тот же пристав «после боевой, бранной » (Гоголь не брезгует даже такими нарочитыми каламбурами – насчет избиений и брани). Близка к этому – но уже в устах самого полицейского – взяточная символика надзирателя, как и его «увещевания по зубам».

Так для автора повести нелепость носа, служащего по ученой части, – вовсе не исключение в мире преступных и безумных нелепостей. Ну а для самих майоров Ковалевых и других им подобных тоже ничего слишком невероятного в истории носа нет, и это опять не удивительно: они каждодневно окружены дикими вещами, и они привыкли к ним, их не проймешь нелепостями. К тому же, дикий уклад жизни сделал их дикарями, идиотами. Ведь тот же самый майор Ковалев, собирающийся занять вице-губернаторское место, убежден в том, что носа его лишила штаб-офицерша Подточина, которая, мол, «из мщения решилась его испортить и наняла для этого каких-нибудь колдовок-баб…» Об этом майор прямо и написал указанной штаб-офицерше – что, мол, отделение носа «с своего места, побег и маскирование, то под видом одного чиновника, то наконец в собственном виде, есть больше ничего, кроме следствие волхвований, произведенных вами или теми, которые упражняются в подобных вам благородных занятиях».

Как видим, владение системой понятий и даже слогом бюрократической цивилизации не мешает майору стоять на уровне культуры, приравнивающем его, скажем, к носу. Да и другие хороши! О них рассказывается в повести там, где говорится о слухах, взволновавших столицу, о толпе, стекавшейся смотреть нос Ковалева на Невском проспекте, и т. д. И трудно было упрекнуть Гоголя в особом преувеличении: известно ведь волнение всего Петербурга, жаждавшего увидеть попа в бараньей шкуре и т. п. «сенсации».

Поэтому-то у Гоголя чиновник газетной экспедиции хотя и проявляет в конце длинного разговора о сбежавшем носе некоторое любопытство, но не реагирует на это событие как на невероятное, невозможное; и полицейский говорит о бегстве и возвращении носа как о чем-то совершенно нормальном; и доктор «сказал, что это ничего», и тоже не удивился тому, что увидел. Да чего им всем и дивиться? Вот здесь чиновник в газетной экспедиции рассказывает тоже случай, как принесли к нему объявление – «что сбежал пудель черной шерсти. Кажется, что́ бы тут такое? А вышел пасквиль: пудель-то этот был казначей, не помню какого-то заведения». То ли казначей – пес, то ли пес – казначей, то ли все вокруг – дикость, и почему-то все считают эту дикость естественной. А ведь дикость эта – не более и не менее, как уклад государственного бытия бюрократической империи Николая I, и это, нужно думать, прекрасно понимали как те, кто боялся печатать повесть, так и те, кто упорно молчал о ней в критике. Во всяком случае, это понимал сам Гоголь, намекнувший на политический характер повести в концовке ее: «Но что страннее, что непонятнее всего, это то, как авторы могут брать подобные сюжеты. Признаюсь, это уж совсем непостижимо, это точно… нет, нет, совсем не понимаю. Во-первых, пользы отечеству решительно никакой; во-вторых… но и во-вторых тоже нет пользы. Просто я не знаю, что́ это…»

Итак, в противоестественном мире Петербурга 1830-х годов нос может – ничего более в себе не заключают, кроме носа или другой бездушной части.

На этом строится сатирическая метонимия, существенно свойственная манере Гоголя, ибо она выражает одну из черт его идейно-литературной позиции. «Откуда, умная, бредешь ты голова?» – голова здесь поименована метонимически в порядке обозначения части вместо целого,[77] причем здесь на первом плане – ирония («умная»!). «Эй ты, шляпа!» – это метонимическое обращение того же типа, но здесь уже суть в том, что в облике человека подчеркнут, выдвинут социальный или имущественный момент, выраженный в его шляпе (а не кепке, не фуражке) и вызывающий у говорящего более или менее отчужденную или даже неодобрительную, враждебную эмоцию-оценку. Гоголевская метонимия, строящая сюжет повести «Нос», модифицирует общий смысл метонимий приведенного только что типа.

Разумеется, любое стилистическое применение метонимии, как и метафоры, не может отменить семантической сущности этих тропов, заключающейся, очевидно, не в «перенесении» значения, акте бессмысленном, невозможном и нормальному сознанию ненужном, а в выделении, выдвижении вперед одного из многих смысловых элементов слова за счет отодвигания в тень других, то есть в процессе внутренней борьбы смысловых компонентов слова, различных отношений этих компонентов и иерархии их. Но дело в том, что писатель использует это движение смыслов в слове во имя своих идейно-изобразительных целей. И если в метонимиях типа «Эй ты, шляпа» подчеркивается «нос прогуливался по Невскому проспекту» – у Гоголя, в контексте всего его изложения, подчеркивается не то, что у данного господина был нос (тут нечего было бы и подчеркивать), а то, что у данного господина при ближайшем рассмотрении ничего человеческого, кроме разве что носа, в сущности, и не было, что не мешало ему быть важным господином, поскольку у него был чин. Именно этого смысла аналогичную метонимию мы встречаем и в «Невском проспекте», в пассаже, идейно весьма ответственном.

Речь идет об описании Невского проспекта, то есть опять – вовсе не домов, не улиц, а только людей, социальных групп, составляющих лицо этой великолепной городской артерии. Следует напомнить, что это описание Невского проспекта, составляющее как бы особый очерк, служит введением к повести о «Невском проспекте», а самая эта повесть открывает собою весь том повестей (третий том сочинений) Гоголя. Таким образом, очерк о Невском проспекте – это введение и ко всему циклу петербургских повестей, и этим измеряется значительность этой полдюжины страниц. Иначе и быть не может. Петербург – это центр, средоточие, источник силы и власти чиновничьей империи, а Невский проспект – центр, средоточие, лицевая сторона, фасад и вывеска императорской и чиновничьей столицы. Сказанное о Невском проспекте сказано обо всей империи – не о стране, конечно, не о народе, не о России, а о государстве, империи, и его сущности; причем на Невском проспекте скрыто, казалось бы, все гнусное и ужасное этого средоточия зла и выставлено лишь благолепие его.

Невский проспект – это лицо столицы. На остальных улицах, говорит Гоголь, торжествуют «надобность и меркантильный интерес, объемлющий весь Петербург», торжествуют «жадность, и корысть, и надобность»… Здесь же – сияющий фас, блеск. И вот – Невский проспект в разные часы дня; с утра по нему идут люди– с двенадцати часов – гувернеры, дети.

Наконец наступает главный час Невского проспекта, час знати, час важных господ и дам, фланирующих по нему, час, когда Аксентий Иванович Поприщин встретил на Невском проспекте государя, совершавшего здесь свою обычную прогулку. И для изображения этого-то часа на Невском проспекте Гоголь опять прибегает к метонимии, потому что в этот именно час статские советники-носы и выставляют свое великолепие на центральной улице империи. В этот час «все, что вы ни встретите на Невском проспекте, все исполнено приличия: мужчины в длинных сюртуках с заложенными в карманы руками, дамы в розовых, белых и бледно-голубых атласных рединготах и шляпках. Вы здесь встретите бакенбарды единственные, пропущенные с необыкновенным и изумительным искусством под галстух, бакенбарды бархатные, атласные, черные как соболь или уголь… Здесь вы встретите усы …» и т. д.

Следовательно, в этот час вы встретите на Невском проспекте бакенбарды и усы, но не людей; вот людей-то как раз здесь и нет.

Далее автор переходит от мужчин к дамам: оказывается, в них еще менее человеческого (и еще более «фантастического»). «Здесь вы встретите такие талии, какие даже вам не снились никогда: тоненькие, узенькие талии никак не толще бутылочной шейки, встретясь с которыми вы почтительно отойдете к сторонке, чтобы как-нибудь неосторожно не толкнуть невежливым локтем; сердцем вашим овладеет робость и страх, чтобы как-нибудь от неосторожного даже дыхания вашего не переломилось прелестнейшее произведение природы и искусства. Ах, какая прелесть!» и т. д.

Как видите, – если вместо мужчин по Невскому движутся бакенбарды и усы, то есть все-таки – pars pro toto – в некотором роде части человека, то вместо дам – талии, являющиеся уже «произведением природы и искусства», скорее частью платья, чем человека, и, наконец, рукава, совсем уже не имеющие отношения к человеку, к его телу (не руки ведь, а рукава), только части платья, которое, видимо, и есть единственное содержание этих дам.

Нет необходимости подробно разбирать дальнейшее развитие этого мотива:[78] «Здесь вы встретите улыбку единственную…», но и это – не человек, даже не движение человеческого лица, а «улыбка верх искусства» и т. д. Потом Гоголь как бы играет с читателем. Например: «Тут вы встретите тысячу непостижимых характеров и явлений. Создатель! какие странные характеры встречаются на Невском проспекте!» Читатель облегченно вздыхает: наконец-то среди усов, рукавов и улыбок «верх искусства» – люди, характеры. Тщетны его надежды. «Характеры» здесь не обыкновенные, и ничего в них от характеров нет; автор продолжает: «Есть множество таких людей, которые, встретившись с вами, непременно посмотрят на сапоги ваши, и если вы пройдете, они оборотятся назад, чтобы посмотреть на ваши фалды. Я до сих пор не могу понять, отчего это бывает. Сначала я думал, что они сапожники, но однако же ничуть не бывало: они большею частию служат в разных департаментах, многие из них превосходным образом могут написать отношение из одного казенного места в другое…» и т. д.

– накапливать во множестве, еще и еще, материалы аналогичного порядка, в целом образующие единство картины. Здесь и довольно важные «деятели», которые, однако, в некотором роде равны сапожникам (сапожником народный язык обзывает очень плохо работающего во всяком деле человека); здесь господа, умеющие написать казенную бумагу (фиктивный вид деятельности) и, видимо, ничего кроме этого за душой не имеющие. Эти господа смотрят на человека с точки зрения Носа. В самом деле, здесь перед нами, так сказать, интроспекция статского советника носа, тип сознания сановных бакенбард, оценка человека взглядом многоуважаемых усов.

Вы, читатель, смотрите на гуляющего по Невскому господина и говорите: это не человек, а усы; а этот самый господин-усы смотрит на вас, и в вас замечает, видит, ценит никак не человека, личность, лицо, взгляд, а лишь сапоги и фалды, по степени модности и элегансу коих он измеряет ваше достоинство в иерархии людей, то бишь чинов, носов и т. п.

Далее автор говорит о том, что в этот аристократический час на Невском проспекте «происходит главная выставка всех лучших произведений человека. Один показывает щегольской сюртук с лучшим бобром, другой – греческий прекрасный нос, третий несет превосходные бакенбарды, четвертая – пару хорошеньких глазок и удивительную шляпку…» – и т. д. в том же духе. И тут опять эти люди приравнены к вещам, к бездушным «произведениям»; так, нос и глаза оказались тоже «произведениями человека» и приравнялись к шляпке и сюртуку.

Исследователи стиля Гоголя, как и его комизма, неоднократно указывали на ряд этого рода излюбленных им «приемов», на его пресловутые «алогизмы» и т. п. Алогизмов, признаться, у Гоголя я не усматриваю, так как его гротеск именно по преимуществу рационален, сохраняя структуру полного и вполне логичного суждения, что я и старался показать выше. Смысл же этих, столь хорошо и уже давно изученных столкновений несовместимых понятий и заключается в их приравнивании, объективном и, так сказать, субъективном. В «Носе» говорится: «Доктор этот был видный из себя мужчина, имел прекрасные смолистые бакенбарды, свежую, здоровую докторшу…» Параллельность этих двух формул – и докторшу (при том и другом два определения) – вполне осмыслена в своем комизме: то ли доктор ценил свои бакенбарды и свою докторшу в равной мере (бакенбарды – даже на первом месте!), то ли на самом деле, так сказать объективно, докторша не далеко ушла в духовности от бакенбард, то ли и то и другое вместе. Или же в «Невском проспекте»: «Мало-помалу присоединяются к их обществу все, окончившие довольно важные домашние занятия, как-то поговорившие с своим доктором о погоде и о небольшом прыщике, вскочившем на носу, узнавшие о здоровье лошадей и детей своих, впрочем, показывающих большие дарования…» и т. д. Здесь, так сказать, субъективный смысл приравнивания детей к лошадям очевиден: «показывавших большие дарования» – это, конечно, слова «нежных… родителей» о своих детках, и, следовательно, именно в их глазах лошади и дети их – в одном ряду. Но и здесь за «субъективным» возникает и «объективный» смысл приравнивания: и родители – скоты, и дети их таковы же.

Что же касается, так сказать, «гоголевской метонимии» усов, бакенбард, рукавов, носа-человека, то мы встретимся с нею и в «Мертвых душах», где она раскроется во всем своем смысле; здесь Гоголь сам прокомментировал ее, указал ее содержание, ее суть. Попутно заметим, что ведь и само название «Мертвые души» косвенно раскрывает смысл этой метонимии. Конкретно же он раскрыт в конце первого тома, в последней, одиннадцатой главе его; Чичиков удирает из города; дорогу ему перерезала погребальная процессия – хоронили прокурора; об этом прокуроре мы раньше знали, что у него были густые брови. Умер он как будто от удивления, что Чичиков – жулик, или, вернее, от того, что «стал думать, думать и вдруг, как говорится, ни с того ни с другого, умер… Тогда только с соболезнованием узнали, что у покойника была, точно, душа, хотя он, по скромности своей, никогда ее не показывал…», и вот, у мертвого «бровь одна все еще была приподнята с каким-то вопросительным выражением. О чем покойник спрашивал, зачем он умер, или зачем жил, об этом один бог ведает». Так вот этого-то прокурора и хоронили, и Чичиков, сидя в своей бричке, «вздохнул, произнесши от души: «Вот, прокурор! жил, жил, а потом и умер! И вот напечатают в газетах, что скончался, к прискорбию подчиненных и всего человечества, почтенный гражданин, редкий отец, примерный супруг, и много напишут всякой всячины; прибавят, пожалуй, что был сопровождаем плачем вдов и сирот; а ведь если разобрать хорошенько дело, так, на поверку, у тебя всего только и было, что густые брови».

Стоит заметить попутно, что свою сатирическую метонимию Гоголь, возможно, выковал на основе образа, подмеченного им в фольклоре, впрочем свободно переработанного им и измененного весьма существенно. Среди «Русских песен», записанных Гоголем, есть такая, включенная в его сборник под номером XXXIX:

Черны кудри за стол пошли,

Черны кудри у русой косы спрашивали:
«Руса коса, неужли ты моя?»
«Еще же, черные кудри, я не твоя,
Божья да батюшкина».

«Руса коса, неужли ты моя?»
«Я божья да теперича твоя».

Это – та же, в сущности, метонимия (кудри, коса), что гоголевские усы, бакенбарды, брови. Разумеется, смысл ее у Гоголя совершенно другой.

Если фольклорный образ, может быть, явился отдаленной генетической средой происхождения «гоголевской метонимии», то дальнейшая судьба ее может быть прослежена – уже в гоголевской интерпретации – в самой передовой линии русской литературы 1840-х годов. Приведем пример из «Запутанного дела» Салтыкова. В пятой главе этой повести описана компания соседей героя, Ивана Самойловича, по дилижансу; и эти соседи, пошлые обыватели, тупые реакционеры, представители гнусных сил общества, даны с помощью той же гоголевской метонимии: один – усы, другой – брови и т. д., причем то, что дано у Гоголя, так сказать, мимоходом, развернуто Салтыковым и легло в основание целой сцены; например: «Да уж что тут? – говорили, между тем, усы, еще таинственнее и ударяя себя при этом кулаками в грудь…»; «И усы, действительно, показали немелкого разбора голую ладонь…»; «Так вы тоже бюрократ? – спросил портфель, оправившись от первого ошеломления…»; «А я вам скажу, господа, что все это вздор! совершенный вздор! – загремела венгерка…»; «И венгерка тоскливо покачивала головою…»; «Усы жалобно замычали…»; «О, ваше замечание совсем справедливо! ваше замечание выхвачено из природы! – отозвались брови, – голод, голод и голод, вот моя система! вот мой образ мыслей…»; «Очевидно, что слова «так сказать» были сказаны бровями единственно для красоты слога и что на самом деле брови ни капли не сомневались насчет выхвачения из жизни глубокомысленного замечания усов…»; «Усы задумались…»; «Усы и брови вышли из кареты» – и т. д. и т. д. Как видим, подобно гоголевскому носу, усы и брови Салтыкова (ср. усы и бакенбарды в «Невском проспекте», брови в «Мертвых душах») имеют кулаки, грудь, ладони, головы, мнения, голоса, ездят в каретах и т. п. И все же они не люди

Между тем никакой фантастики в повести Салтыкова нет. Нет ее и у Гоголя – то есть нет в смысле какого бы то ни было покидания почвы вполне реальной общественной и «естественной» действительности. Иное дело, что с точки зрения Гоголя сама-то эта действительность – нелепость. Об этой нелепости и говорится в «Носе» вполне прямо, реально и, разумеется, реалистически, как и во всех других петербургских повестях. Поэтому-то ученики Гоголя смогли, сохраняя метод Гоголя, обходиться без его «фантастики» в пору успехов «натуральной школы»; и поэтому же позднее тот же Салтыков смог так естественно в искусство натуральной школы вновь ввести сатирическую «фантастику», вплоть до фаршированной головы, органчика и многого в том же роде.

Отмечу попутно, что журнальная проза натуральной школы легко и принимала гротескно-сатирические мотивы, и обходилась без них, и допускала фантастику реального, и могла жить без нее; потому что принцип здесь был вовсе не в фантастике, а, наоборот, в прямой последовательной образной реализации отрицания действительности и соответственного строя понятий. Раз ты признал, что уклад жизни, тебя окружающий, нелеп, противоестествен, – то и вырази это прямо в образах; «это» – то есть нелепое, противоестественное, антиразумное, антилогичное. При этом «алогизм» здесь – не алогизм самого Гоголя или его учеников, а антиразумность изображаемой ими действительности. И если ты считаешь, что только человек без души и без разума может признавать действительность Николая I нормальной, – то и пиши так, честный писатель: и тогда у тебя появятся персонажи без голов или низведенные до степени носа или бровей. И это не просто «реализация языковой метонимии» или метафоры, а последовательность образного выражения сути, сущности, а не только поверхности явлений. Суть же эта стала объектом образного воплощения именно у Гоголя, потому что именно он сделал самым объектом изображения, истолкования и уяснения общественный уклад, социальное сплетение множества людей, если угодно – среду.

Пушкин глубочайшим образом изучал, изображал и с помощью социально-исторической среды человека как личность. Гоголь же сделал попытку схватить суть самой среды, коллектива, сложного соединения масс людей как единства, как своего «героя», как объект изображения. В петербургских повестях таким «героем», единым, хоть и сложным и противоречивым объектом искусства, является Петербург, столица империи. Суть этого героя, этой среды в ее зле, подлости, античеловечности, выражается, между прочим, и в том, что носы, усы и бакенбарды здесь ездят в каретах, что чин, «положение в обществе» здесь важнее человека, ума, души, гения. Конечно, реалистическое раскрытие человека-личности как объекта рассмотрения не могло допустить таких мотивов; человек – это человек, а не нос и не рукава. Но реалистическое раскрытие сущности социальных отношений – не здания, не музеи, не искусство, не победы, а именно средоточие данного социального уклада) у Гоголя допустило образное воплощение прямых осуждающих оценок. Иное дело, что в этом пути творчества, на который встал Гоголь, при всех его великих завоеваниях скрывалась опасность утери человека в стремлении изобразить общество, утери частного в общем, конкретного – в схематическом. Эта опасность была вполне реальна и для учеников Гоголя и вообще для его наследия на протяжении XIX столетия, и ликвидировал ее только Горький.

Что же касается «Запутанного дела», то оно вообще и по теме, и по манере, и по слогу прямо зависит от петербургских повестей Гоголя (как, впрочем, и ряд других произведений натуральной школы). Салтыков лишь заостряет, как бы доводит до предельного развития ряд элементов гоголевской манеры. Между тем ведь «Запутанное дело» – вещь явно радикальная, напитанная уже идеями утопического социализма и отчасти революционной устремленностью, и не без существенных оснований она взволновала начальство. Значит, гоголевская манера, система образов, воспринятая Салтыковым у Гоголя, по существу своему и объективно несут в себе идейный заряд «разрушительных» идей, тех идей, которые в развитии своем приведут к открытому радикализму и демократизму. Так, не только метонимию усов и бровей развивает Салтыков, но он доводит до конца смысл бунта гоголевского Поприщина. В первой главе «Запутанного дела» Иван Самойлович как бы пересказывает монолог-запись Поприщина от 3 декабря. «Что ж из того, что он камер-юнкер… Я несколько раз уже хотел добраться, отчего происходят все эти разности. Отчего я титулярный советник, и с какой стати я титулярный советник? Может быть, я какой-нибудь граф или генерал…» и т. д. – записывал Поприщин. «Отчего другие живут, другие дышат, а я и жить и дышать не смею?»; «Ведь хоть бы этот князь! – думал он, – вот, он и счастлив и весел… Отчего ж именно он, а не я? Отчего бы не мне уродиться князем?» – это уже слова и мысли Ивана Самойловича. И опять «бунт» Поприщина, разрастаясь и углубляясь в истории Ивана Самойловича, становится настоящим восстанием мысли, революционизируется, – что, в свою очередь, выявляет радикальные возможности, заложенные в гоголевских повестях.

Примечания

(74) См. Гр. Гуковский

(75) В первой редакции здесь было еще многозначительнее: «у которой уже нескольких зубов недоставало во рту».

Окунь. История СССР. 1796–1825. Л., 1948, стр. 125.

(78) Насколько специфичен смысл, приданный данной стилевой формуле Гоголем, можно видеть из сравнения с аналогичной формулой у современного Гоголю, хотя и иноязычного писателя. В самом начале «Шагреневой кожи» говорится об игорном зале ночью, к утру. «В этот проклятый час вы встретите глаза (vous rencontrerez des yeux), спокойствие которых ужасает, лица, которые вас обвораживают, взгляды, которые приподнимают карты и пожирают их». Как видим, эта же, казалось бы, метонимия, и в той же формуле «вы встретите», – вовсе не имеет, однако, того смысла, который она имеет у Гоголя. А ведь и книга Бальзака разоблачает, и она тоже фантастична и реалистична вместе.

Разделы сайта: