Григорьев А. Ф.: Достоевский и школа сентиментального натурализма

Ф. ДОСТОЕВСКИЙ И ШКОЛА СЕНТИМЕНТАЛЬНОГО

НАТУРАЛИЗМА

I

Да! бывалого Петербурга, Петербурга 30—40-х годов — нет более. Это факт и факт несомненный. В настоящем Петербурге, как я уже сказал кончая статью о Некрасове, — нет ничего оригинального, кроме того, что в нем подают в трактирах московскую селянку которой в Москве не умеют делать и что в нем, за Невой существует Петербургская сторона которая гораздо более похожа на Москву, чем на Петербург...

А между тем, этот бывалый Петербург, это кратковременное, миражное явление — стоит изучения как явление всё-таки историческое.

Те, которые не знали сами этого миражного исторического явления — должны будут конечно изучать его по источникам. А источников много — и в числе их конечно первоначальным источником остается Гоголь. Пушкину в „Медном всаднике“ Петербург явился только с его грандиозной стороны — окном прорубленным в Европу, красой и дивом полночных стран — хотя временами и он отмечал его эпиграммическим стихом:

Скука, холод и гранит...

хотя в своем же „Медном всаднике“ где поэтизировал он по праву

Невы державное теченье,
Береговой ее гранит...

и по увлечению минуты множество других явлений, в которых до него никто не видел ничего поэтического — в этом же самом „Медном всаднике“ изображая бедную судьбу своего героя, — почувствовал первый тот мутный и серый колорит, который лежал на тогдашней петербургской жизни... Пушкин всегда и во всем давал основное motto литературному сознанию: такая уже это была, широко-захватывающая жизнь, сила. Но определительно и ярко сознать ту односторонность жизни которую представлял Петербург 30-х — 40-х годов — дано было только Гоголю. Удивительное понимание этой миражной жизни явилось у великого аналитика „пошлости пошлого человека“ — еще до повестей его, в гениальных фельетонах, которые писал он для пушкинского Современника... Разумеется и до него — многим смутно кидалась в глаза поражающая разница между жизнию, которою жил тогда Петербург и между жизнию, которой жила Москва — представительница великорусской жизни. Знаете ли что даже Булгарин, и тот, в своем „Иване Выжигине“, посвятил целую главу на изображение различий между двумя столицами Русского государства — и нельзя сказать, чтобы это, конечно лубочное изображение внешних сторон было бы несправедливо... Но внутреннего, существенного различия никто не чувствовал до Пушкина, никто не отметил клеймом до Гоголя. Москвичи только ненавидели Петербург, сами себе не отдавая отчета в причинах своей ненависти: — их поражали неприятно в жизни „Северной Пальмиры“ ледяная чинность, сухой формализм, отсутствие гостеприимства и других патриархальных добродетелей, а равно и сухая расчетливость в жизни домашней, отсутствие глубоких убеждений в литературе, преследовавшей в лице даровитейших представителей как Сенковский цели минуты, а в лице грязных представителей „им же имя“ — было „легион“ — просто барышнические цели, — отсутствие серьезности в эстетических наслаждениях, как например театр и проч. Но всему этому смутному чувству вражды еще не доставало определяющего слова. Всё сердце Пушкина лежало к Москве, все его сочувствия „тянули“ (по старому юридическому термину) к ней — не только глубокие, как сочувствия к серьезным стремлениям ее мыслящих голов, — но даже жизненные, — ему — вполне „московскому барину“ с любовью вспоминавшему о „толстобрюхой старине“, зачеркивавшему даже эпитет для замены его другим (О величавой старине) — всё хотелось

По Мясницкой разъезжать,
О деревне, о невесте
На досуге помышлять...

— из московского барина в петербургского аристократа... Но повторяю: Пушкин только чувствовал и давал чувствовать временами особенность петербургской жизни.

В фельетонах Гоголя впервые проступила и ярко проступила эта особенность, — впервые всем ее оттенкам даны были имена. Форма без содержания, движение без цели, внешность интересов и стало быть пустота их, — узкие цели деятельности поглощающейся в бесплодном формализме — и всё это, прикрытое наружным лоском порядка, чинности, даже — образования, — всё это гордящееся чем-то, к чему-то неугомонно стремящееся, толкающее по пути другое, толкающее без сердца и без жалости — и надо всем — огненными чертами пароли и лозунги — для общей деятельности — порядок quand même, — для чистых стремлений — карьера, — для литературы — барыши или как говорил даровитый циник Сенковский — битье по карманам; для души человеческой — гастрономия...

Страшная, мрачная картина... Но великий мастер по особенному свойству своего таланта поразился в ней прежде всего ее пошлостию...

Два произведения Гоголя представляют так сказать венец, апогей его поэтических отношений к представшей ему миражной жизни. Это — „Нос“ и „Шинель“, два неизмеримо глубокие фантастические — комическое до того, что закруживает голову, другое — трагическое до того, что по сердцу бежит ледяная струя холода.

Я назвал их фантастическими... Не дивитесь этому. Фантастическая жизнь в них изображается — столь же фантастическая как та которую изображает Гофман, если не более. Нос майора Ковалева — загулявшийся в самолюбивых мечтах своих до того что скачет по Невскому в чине статского советника, совершенно обездоливши своего обладателя и при встрече с своим хозяином, с спокойнейшим достоинством изъясняющий, что „мы, милостивый государь, служим по разным ведомствам — заметьте это — „по разным ведомствам“ — эту ядовитую иронию над централизацией, образующей из жизни шахматный стол, — нос майора Ковалева стоит принца пиявки в „Коте Мурре“ Гофмана... Целая жизнь пустая, бесцельно формальная, надувающаяся, неугомонно движущаяся — встает перед вами с этим загулявшимся носом — и, если вы ее знаете эту жизнь — а не знать ее вы не можете после всех тех подробностей, которые развертывает перед вами великий художник, знакомящий вас и с ее семейными положениями во взаимных отношениях майора и семейства госпожи титулярной советницы, и с ее оффициальными явлениями в лице чиновника принимающего объявление и боящегося чтобы опять не попалось объявление об экзекуторе под видом объявления о „сбежавшем пуделе и в лице блюстителя порядка“, обремененного многочисленным семейством, которого могущественное слово: а поди ка сюда любезный! обращенное к цырюльнику Ивану Яковлевичу — возвращает нос его законному обладателю... если, я говорю, вы поняли эту жизнь, в которой „всё может случится“ — вы скажете с автором, что „подобные происшествия бывают... редко, но бывают...“ Но вопрос, смеетесь ли вы тому, что они бывают или страх на вас нападает?...

— которого единственное наслаждение — выводить по бумаге буквы и даже некоторые из них любить по преимуществу, — на голову которого ради забавы сыплют бумажки — и у которого была единственная надежда в жизни — надежда приобрести новую шинель, единственная отрада — надеть ее — и у которого отнята эта отрада... Мудрено ли, что грозным призраком встает из могилы это, имевшее право на свою долю жизни и счастия существо перед совестью генерала, желавшего выказать перед приятелем свое генеральство — и встает именно в ту минуту, когда совершивший вполне свой долг гражданина т. е. карьеру — достопочтенный муж едет к Каролине Ивановне пользоваться после многих трудов своих наслаждениями...

— только верхи гоголевского творчества, chefs d’oeuvre’ы без пятен. В Портрете, в Невском проспекте уловляет он иные оттенки миражной жизни — в отрывочных великих созданиях, каковы „Утро делового человека“ — „Собачкин“ — опять новые черты ее...

И не смешон а преимущественно страшен смысл раскрываемой художником картины, — страшен своею „пошлостию“. Еще до Гоголя глубокомысленный и уединенно замкнутый Одоевский — поражался явлениями миражной жизни — и иногда, [как в „Насмешке мертвеца“] — относился к ним с истинным поэтическим пафосом... Но пафоса тут мало. Тут нужна была казнь — и явился великий художник казни. Углубляясь в свой анализ пошлости пошлого человека, поддерживаемой и питаемой миражною жизнию — он додумался до Хлестакова, этого невыполнимого никаким великим актером типа, невыполнимого потому, что тип есть нечто собирательное и фантастическое как нос майора Ковалева — и создал поручика Пирогова в Невском проспекте — последние, крайние грани пошлости, порождаемой миражной жизнию — пошлость которая сама собою любуется...

[И ведь знаете ли? Нельзя поручику Пирогову и не любоваться-то собою: Всё, что окружает его — не выше его уровня. Всё как он же смотрит на жизнь — даже наслаждается жизнию как он же]

А не таким суровым и грозным отношением к жизни начинал великий художник. Поразительна перемена в тоне юмора автора повестей из малороссийского быта, когда он лицом к лицу сошелся с этою странною, искусственно сложившеюся, фантастическою жизнию. Что бы ни говорили теперь — малороссийские критики, упрекающие и пожалуй не без этнографических оснований великого поэта в малом знании его родного края, но „Вечера на хуторе близь Диканьки“ были юношеские, свежие вдохновения поэта — светлые и ясные как украинское небо, всё в них ясно и весело, самый юмор простодушен как и юмор народа; еще не слыхать того грустного смеха, который после является единственным честным лицем в произведениях Гоголя. Самая особенность таланта: „свойство очертить всю пошлость пошлого человека“ выступало здесь еще наивно и добродушно: легко и светло было на душе читателя, как светло и легко было на душе самого поэта, над которым как будто еще развертывалось синим шатром его родное небо, который как будто еще вдыхал благоухание черемух своей Украйны. Особенно поразительна была необычайная тонкость его поэтического чутья. Может быть, ни один писатель не одарен был таким полным, гармоническим сочувствием с природою; ни один писатель не постигал так пластической красоты, красоты полной „существующей для всех и каждого“ — никто наконец так не полон был сознания о „прекрасном“ физически и нравственно человеке, как этот писатель, призванный очертить „пошлость пошлого человека“ — и по тому самому ни один писатель не обдает души вашей такой тяжелою грустью, как Гоголь, когда он, как беспощадный анатомик, по частям разнимает человека.

В „Вечерах на хуторе“ еще не видать этого беспощадного анализа: юмор еще только причудливо грациозен: в гомерическом ли изображении пьяного Каленика, отплясывающего гопака на улице в майскую ночь, в простодушном ли очерке характера Ивана Федоровича Шпоньки, в котором таится уже зерно глубокого создания <Подколесина>.

„Как я уже сказал, кончая статью о Некрасове“ — эта авторская ссылка в начале отрывка подразумевает статью Ап. Григорьева „Стихотворения Н. Некрасова“, впервые напечатанную в 7-й книге журнала „Время“ за 1862 г. и содержащую, в самом деле, описание гоголевского „миражного“ Петербурга 30—40-х годов, которое совпадает с нашим отрывком не только тематически, но местами и текстуально. Оттуда, например, взято начало отрывка; ему в этой статье о Некрасове соответствует: „В настоящем Петербурге есть только две оригинальности: в трактирах его подают московскую селянку, которую в Москве делать не умеют, и за Невой есть у него Петербургская сторона, которая гораздо более похожа на Москву, чем на Петербург“. Есть тут и прямое даже указание на наш отрывок: „Предоставляя себе впоследствии побеседовать с читателями... о бывалом Петербурге... я здесь ограничиваюсь только намеком“. 1 Отрывок и возник, следовательно, как попытка взяться за намеченную в статье о Некрасове тему. Попытка не была, однако, доведена до конца: вслед за „Стихотворениями Некрасова“ в следующей, 8-й, книге „Времени“ за 1862 г. Ап. Григорьев печатает статью о „Горе от ума“, в книгах 10-й и 12-й статью о Лермонтове; а Гоголю и его школе ни в этот год, ни в следующие два последние года своей жизни Ап. Григорьев особой статьи так и не посвятил, хотя и затрагивал тему ее в некоторых статьях этого периода мимоходом. Целый экскурс о Гоголе и „школе сентиментального натурализма“ находим, например, в названной статье о Лермонтове. 2 Что статья о „школе сентиментального натурализма“ до конца жизни включалась Ап. Григорьевым в число особо облюбованных им литературных задания, видно из того места в „Парадоксах органической критики“ (1864), где говорит он о своих статьях, печатавшихся во „Времени“ под общим заглавием „Развитие идеи народности в русской литературе“: „я должен был повернуть прямо к Гоголю и затем явным образом к первому его органическому последствию, к школе сентиментального натурализма. Ну вот эта-то самая, до сих пор ненаписанная глава и путает все дело, и порождает множество недоразумения“. 3 Слова: „до сих пор ненаписанная глава“ подразумевают, конечно, ту самую статью, начало которой сохранилось в виде печатаемого нами отрывка.

Хоть и озаглавленный именем Достоевского, отрывок этот целиком посвящен, однако, Гоголю; перейти к Достоевскому критик так и не успел. Что же касается Гоголя, то начало отрывка примыкает, как мы видели, к замечаниям о нем в статье (1862 г.) о Некрасове; заключительная же часть, посвященная „Вечерам на хуторе близ Диканьки“ (начиная от слов: „А не таким суровым и грозным отношением к жизни начинал“ и т. д.), повторяет, с дословной местами близостью, соответственные места ранней (1847 г.) статьи Ап. Григорьева „Гоголь и его переписка с друзьями“, и позднейших — „Русская литература в 1851 году“ и „Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина“. 4 от 19 октября 1861 г.: „Чем более я в него (Гоголя) на досуге вчитываюсь, тем более дивлюсь нашему бывалому ослеплению, ставившему его не то что в уровень с Пушкиным, а пожалуй, и выше его“. 5 Обратное стремление — превознести над Гоголем Пушкина — как раз, с первых же строк, и бросается в глаза в печатаемом отрывке... А соответственно переоценке самого Гоголя иначе, чем прежде, должна бы была оцениваться в этой недописанной статье 1862 г. и гоголевская школа с Достоевским на первом месте.

С самого начала своей критической деятельности отметив в Достоевском ученика Гоголя, Ап. Григорьев довольно долго, — пока длилось восторженное его отношение к Гоголю, — в Достоевском, как и в других представителях гоголевской школы „сентиментального натурализма“, склонен был видеть лишь односторонних исказителей реалистической манеры учителя. Но „Униженные и оскорбленные“ (1861), а затем „Мертвый дом“ (1862) с такой оценкой уже не мирились. И вот, одновременно с отказом от первоначальной оценки Гоголя, в 60-х годах в Ап. Григорьеве назревает новое, более сочувственное отношение к неразрывно связанному для него с Гоголем Достоевскому; так, в цитированном уж письме к Страхову (19 октября 1861 г.) сопоставление Гоголя с Пушкиным (не в пользу Гоголя) заканчивается другим, тоже характерным, сравнением: „Ведь Федор-то Достоевский... и глубже и симпатичнее его (Гоголя) по взгляду и, главное, гораздо проще и искреннее“. 6 Этой теме о Достоевском и Гоголе, с иным, чем прежде, распределением света и теней и была бы посвящена сохранившаяся в виде отрывка недописанная статья 1862 г.

Остается объяснить, что помешало Григорьеву — при том значении, которое придавал он этой своей статье — дописать ее.

„Времени“ и „Эпохи“ не разделялось. 7 Об этих-то разногласиях и говорит, конечно, Ап. Григорьев в первом из двух писем к Достоевскому, составляющих „Парадоксы органической критики“. И вот как он тут объясняет ему их причины: „Ты... сам и виною множества возникших между нами недоразумений литературных. Ты некоторым образом был мне тормозом в уяснении и развитии моего взгляда на ход нашего литературного и, стало быть, и нравственного, стало быть, и общественного развития. Как же это? спросишь ты, конечно, с немалым удивлением. А вот как: очень просто, любезный друг. Я пишу в журнальном органе, с которым сам ты слился плотию и кровию, и который с тобой слился тоже плотию и кровию“. Следует приведенное уже место относительно „ненаписанной главы“, где, как выяснилось, подразумевается та статья, началом которой является наш отрывок; „писать же мне, — продолжает Григорьев, — негде кроме того органа, который связан с тобою и с твоим именем... Исхода для моей мысли нет — кроме «Эпохи»...“ Итак, разногласия — оттого, что не написана статья о школе сентиментального натурализма; не написана же она оттого, что негде ее было бы напечатать, кроме как в „Эпохе“; печатать же ее там казалось неудобно в виду близости к этому журналу того, о ком надо было в статье говорить — Достоевского, которого Ап. Григорьев и называет поэтому своим „тормозом“... Из-за отсутствия в распоряжении критика другого органа, кроме „Эпохи“, и осталась статья ненаписанной, — или, вернее, недописанной, потому что начало ее всё-таки — перед нами.

В. Л. Комарович.

Примечания

1 См. собрание сочинений Аполлона Григорьева под ред. В. Ф. Саводника. В. 13. Поэзия Некрасова, М., 1915, с. 48. Ниже обозначаем сокращенно Соч. А. Григорьева.

2 —67.

3 Соч. А. Григорьева, в. 2. Основания органической критики, с. 133.

4 Соч. А. Григорьева, в. 8, с. 6—8, в. 9, с. 18, и в 6, с. 35 и 35.

5

6 См. назв. книгу, с. 284. — Другие отзывы Ап. Григорьева о Достоевском и Гоголе указаны в примечаниях В. Спиридонова к первому тому „Полного собрания сочинений и писем Аполлона Григорьева“, П., 1918, с. 306—308, 337—339.

7 „Воспоминания“, изд. Academia, 1930, с. 513.

Раздел сайта: