Гиппиус В.: Гоголь
XII. Поражение

XII

Поражение

Написав «Переписку», Гоголь живет в настроении повышенной самоудовлетворенности. Лишь ненадолго это упоенье достигнутым или принятым за достигнутое перебивается сомнениями, но с тем лишь, чтобы с новой силой восстановиться и укрепиться. Он верит, что книга его не только объяснит его душевную загадку, но и «принесет добро многим душам», соберет «прекрасную жатву». Он говорит об этом в таком пророческом тоне и стиле, в каком не говорил о своих произведениях с 1840 года. «Душевное хозяйство» он уже признает приведенным в порядок — «самое трудное устраняется, теперь могу приняться и за житейские заботы» (П. III, 289). Назначен и срок отъезда в Иерусалим — наступающий январь. Этот план поколебался сначала по внешним, а затем, по-видимому, и по внутренним причинам: Гоголю напряженно хотелось дождаться результатов и с ними подтверждения, что он не только «готовится и хочет быть готовым», как в минуту скромности уверял Шереметеву, но и готов действительно дождаться «прекрасной жатвы», в которой втайне был уже уверен. Правда, он предвидел и нападения «со всех углов, со всех сторон и во всевозможных отношениях» (П. III, 320), но не предвидел главного: действия этих нападений на себя. Никогда не подымался он на такую высоту самодовольства, как в первые месяцы 1847 года, в ожидании откликов на «Переписку». Матери и сестре он пишет в уверенно учительском тоне, обвиняя их в непонимании существа христианства и почти откровенно утверждая собственную безгрешность. Повышенно самоудовлетворенное сознание слышится и в письмах к тем, кого он считал равными себе — к Жуковскому и Смирновой. Если он колеблется в отношениях к своей книге и готов сознаться в «фальшивом тоне», «неуместной восторженности», то это относится не к существу «Переписки», а только к ее стилю, и то эти стилистические самоосуждения появились лишь после того, как потеряна была надежда защитить книгу в целом от цензурной расправы, а расправу эту Гоголь переживал очень болезненно и говорил о ней в образах, сознательно или бессознательно повторявших мотивы «Шинели» и «Кровавого бандуриста» («с меня сдирают не только рубашку, но и самую кожу... а тебе кажется, что с меня просто »). Если внимательно следить за перепиской Гоголя в 1847 году, бросится в глаза резкая перемена в отношении к своей книге, происшедшая на протяжении нескольких дней. Начиная с 4 марта 1847 года — тон сразу и резко понижен, нет и следа прежней самоуверенности, прежнего самодовольства. Та самая книга, за каждую строчку которой он еще недавно так боролся, представилась совсем в ином свете, как «верное зеркало, в которое следует глядеться для того, чтобы видеть все свое неряшество и меньше грешить вперед» (П. III, 398). Что же случилось за эти несколько дней?

Получены были первые отклики на вышедшую «Переписку». Эти первые отклики были и самыми решительными, они нанесли удар, от которого Гоголь не оправился вполне, несмотря на позднейшие поддержки.

Гоголь получил одновременно три письма, которые и были для него тройным ударом: письмо С. Аксакова, письмо Свербеевой и письмо Свербеева к Аксакову, которое Аксаков переслал. Письмо Свербеева написано в тоне заносчиво пренебрежительном: Гоголь поставил себя «вне всех приличий», советы его смешны своей навязчивостью, тут же передается мнение одного «отчаянного смельчака», который «во всеуслышание объявил, что автор писем отныне должен называться не Николаем, а Тартюфом Васильевичем», передает и другие подобные толки, а собственное мнение выражает «тремя на ней подписями: 1) уничижение паче гордости, 2) гордость смирения и 3) надувательство». В ином тоне написано письмо благочестивой жены Свербеева, но и она нашла в книге «странную гордыню» и только «обманчивый отблеск христианского смирения»; она же больно задела Гоголя словами, что Языков перед смертью тревожился за душевное состояние Гоголя и боялся появления его книги, а на Языкова, родственного Гоголю и религиозностью, и реакционностью, — Гоголь должен был рассчитывать больше, чем на других. Аксаков пишет в раздраженном возмущении, гордость Гоголя называет дьявольской и делает вывод: «Книга ваша вредна, она распространяет ложь ваших умствований и заблуждений» (Ш. IV, 519 и сл.).

Если обвинения в чудачестве и лицемерии Гоголя мало затронули, то тяжелым ударом для него было обвинение в гордости, притом гордости нехристианской и даже «дьявольской». Ожидая нападений «со всех сторон» он не мог ждать их с этой стороны — со стороны предполагаемых союзников. И именно здесь, а не по поводу полемического фразерства Павлова, уместны были бы слова Белинского о поражении Гоголя его же собственным оружием. Аксакову Гоголь отвечает с нарочитой сдержанностью, но в письме к Погодину (4. III) проговаривается: «Будто ты думаешь, легко выслушать от близких, прекрасных душой, даже, может быть, святых людей обвинения и улики в том, за что бесчестье на земле, а в будущей жизни мука вечная; это еще потяжелей, чем презрение от презренных людей». В тот же день пишет Жуковскому решительное покаяние и перелом, который в нем произошел, прямо определяет как поражение«Мне случилося получить всякого рода поражений по самым чувствительным струнам души моей... Я и подумать не мог, как много во мне еще осталось гордости, самонадменности, самолюбия, самонадеянности, высокомерия... мне теперь тяжело взглянуть на мою книгу, мне кажется в ней все так напыщенно, неумеренно, невоздержно, что от стыда закрываю вперед обеими руками лицо. О как мне трудно управляться в моем душевном хозяйстве» (П. III, 383) — а давно ли он считал это душевное хозяйство уже устроенным? После этой исповеди все остальные признания, более образные и резкие, кажутся только ее подтверждениями. Тому же Жуковскому, отвечая на его уклончивое одобрительно-неодобрительное письмо, Гоголь пишет, упорствуя в своем покаянии: «Появленье книги моей разразилось точно в виде какой-то оплеухи: оплеуха публике, оплеуха друзьям моим и, наконец, еще сильнейшая оплеуха мне самому... Я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым, что не имею духу заглянуть в нее». Те же выражения — оплеуха и Хлестаков — повторены и в других письмах. Все эти намеки на собственное хлестаковство и полученную оплеуху раскрываются в другом менее образном признании: «Главной виной того множества упреков, которым подвергнулась моя книга, есть незрелость » (П. III, 418) и еще яснее: «Я вообразил, что могу учить и других, издал книгу и на ней увидел ясно, что я ученик» (П. III, 458).

В покаяниях Гоголя нет отречения от существа книги. Он только решительным образом переоценивает свой недавний путь, лично смиряется, перестает считать себя нашедшим, и обращается снова в ищущего. Настроение 1836-го, 1840-го и 1845 года, уверенность в своем исключительном избранничестве, а стало быть, в праве быть учителем — хотя бы морали — теперь в последний раз и окончательно преодолены. Даже в письмах к матери — а раньше он всегда считал себя вправе ее наставлять — он обещает прекратить свои советы и вновь называет себя учеником. Перелом был настолько резок, что даже сочувственные ответы, полученные в апреле и мае, не подняли его самоуверенности. На печатную статью Вяземского, стремившегося отмежевать Гоголя от «прежних поклонников, теперь нападателей» — т. е. от Белинского и его единомышленников, Гоголь отвечает защитой этих нападателей; еще менее сдержанная радость реакционера Вигеля, что Гоголь «швырнул тяжелым камнем в не наших», не соблазняет Гоголя, не втягивает его в партийную распрю. Наиболее значительная из печатных защит книги — статья Ап. Григорьева — прошла мимо сознания Гоголя, и он отозвался о ней с непонятной небрежностью. Новые нападения раздались с двух разных сторон — на одной стороне были голоса духовенства — Брянчанинова, Иннокентия, Матвея Константиновского, на другой — печатных статей Павлова, Галахова, Белинского. Упреки духовных мало смутили Гоголя. Оправившись от первого удара и приходя в некоторое душевное равновесие, он может отвечать спокойно на повторение все тех же упреков в гордости. Ни из чего не видно, чтобы первое письмо о. Матвея, лично Гоголю еще не знакомого, подействовало на него сильнее. Отвечает он на обличения Матвея с самообладанием, настаивая на главной мысли: намерение было доброе, но желавший учить оказался учеником. Из слов Гоголя, что он после упреков Матвея «несколько времени оставался в состоянии упасть духом», тоже нельзя заключить о каком-нибудь удручающем впечатлении; отзывы о письмах Матвея в переписке с А. П. Толстым тоже довольно сдержанны. Отзыв Павлова, иронически назвавшего «Переписку» делом рук дьявола, вовсе не произвел того эффекта, на который надеялся Белинский — от иронии Гоголь иронией и отмахнулся. Но ирония Белинского (в «Современнике») — сдавленная, задыхающаяся ирония писателя, вынужденного, по его собственному признанию, «мурлыкать кошкой и вертеть хвостом по-лисьи и ограничиться чуть ли не одними цитатами да неопределенными кивками» — взволновала Гоголя. Гоголь через Прокоповича начал с ним переписку, так подробно изученную 116 и все еще недостаточно оцененную. В сдержанной статье Белинского Гоголь предвидел новый удар, не меньшей силы, чем уже миновавший, вот почему так внутренне беспокойно первое письмо Гоголя Белинскому, в котором еще не угадано то, что их действительно разъединяло, а раздражение Белинского упрощенно объяснено оскорбленным самолюбием.

— знаменитое зальцбрунское письмо, проникнутое подлинно революционным пафосом, настолько известно, что нет надобности напоминать его подробности. Если отбросить личные обвинения и подозрения, иногда неверные, и вообще все, что связано с личным чувством Белинского к «прежнему» и «новому» Гоголю, сущность письма сведется к доказательству двух мыслей: первая — Гоголь ретроград, апостол кнута и невежества, панегирист татарских нравов, и вторая — Гоголь не христианин. Ретроградность гоголевской книги в доказательствах и не нуждалась, здесь достаточен был простой подбор цитат, и этого достиг Белинский еще в своей подцензурной статье. Почувствовал ли Гоголь еще тогда эту скрытую мысль — неизвестно, во всяком случае, и теперь она его мало задела, и он мог отвечать на нее почти пилатовской фразой: «Где наша цивилизация?» 117

Совсем иначе должно было подействовать на него обвинение в нехристианстве. «Нельзя молчать, когда под покровом религии и защитою кнута проповедуют ложь и безнравственность как истину и добродетель... Церковь всегда была опорою кнута, но Христа-то зачем вы примешали тут? Он первый возвестил людям учение свободы, равенства и братства... Кто способен страдать при виде чужого страдания, кому тяжко зрелище угнетения чуждых ему людей, тот носит Христа в груди своей, и тому незачем ходить пешком в Иерусалим. Не истиной христианского учения, а болезненной боязнью смерти, черта и ада веет от вашей книги».

Тяжелы были для Гоголя упреки Свербеевой, но то были упреки изнутри привычного ему мировоззрения, они же обещали и надежду. Но обличения Белинского с этой стороны застали Гоголя совершенно врасплох. Белинский больше, чем кто-нибудь другой, поразил Гоголя его же собственным оружием. Белинский развил те намеки, которые были у самого Гоголя в его «Светлом воскресении», сделал из них выводы и показал их противоречие со всей книгой. Гоголь пытался возражать Белинскому и возразить не сумел. Недоконченные и недоделанные черновики гоголевского ответа, лихорадочно написанные под свежим впечатлением письма, производят впечатление раздраженной растерянности при слабом понимании существа мировоззрения противника. Ему все кажется, что еще есть надежда сговориться, даже в таких вопросах, как значение церкви и заслуги духовенства, стоит только Белинскому заняться историей церкви, что он не шутя ему советует. И весь этот вихрь недоумения и раздражения стихает сразу. 10 августа пишется письмо уравновешенное, примиренное, только словами «душа во мне изнемогла, все во мне потрясено», напоминающее об утихшем вихре. Вместо возражений — отказ от спора и неопределенное допущение: «Бог весть, может быть, в словах ваших есть часть правды» 118 к противнику как мог более по-христиански, повторяя это отношение через два дня в письме к Анненкову с заботливыми расспросами о здоровье Белинского.

Письму Белинского пытались приписывать прямое идейное влияние на Гоголя, но убедительных оснований для этого нет 119. Несомненно, однако, личное влияние второго решительного удара, за которым наступает длительная полоса жизни, отмеченная сознанием «поражения».

В январе 1848 года Гоголь, наконец, едет в Иерусалим с тем, чтобы оттуда вернуться в Россию — в России и прошли последние годы его жизни. С конца 1847 года и до самой смерти он во власти одних и тех же настроений. Это 1) сознание своей душевной черствости— сознанием, что черствость осталась та же («Никогда не был я так мало доволен состоянием сердца своего, как в Иерусалиме и после Иерусалима... никогда еще так ощутительно не виделась мне моя бесчувственность, черствость и деревянность» (П. IV, 178, 187). Гоголь уехал из Иерусалима таким же, каким уехал из Италии, душевно разбитым, мучительно чувствующим душевный холод, сменивший то, что он считал огнем. «Итак далеко от меня то, что я полагал чуть не близко», — писал он Шереметевой, сам подчеркивая слова «далеко» и «близко». В сознании этого именно итога проходит для него 1848 год.

Может показаться странным, что в те же годы глубокого разочарования Гоголь пишет сочинение, заключающее в себе как бы самозащиту — то сочинение, которое Шевырев озаглавил «авторской исповедью». Но самозащита эта очень ограничена. С наибольшей энергией доказывается, что «Переписка» — не отказ от писательского труда, а его продолжение, и что в основе ее — подлинное «душевное дело». Гоголь не переоценивает уже достигнутых результатов, он только — и то в обращении к мыслящим иначе — не хочет недооценивать, признавая себя учеником, лишь «кое в чем успевшим больше другого (ученика)». Сводя все отклики на книгу к трем выводам — неслыханная гордость, обольщение доброго человека и христиански верный взгляд на вещи, признает «отчасти» справедливость каждого и ни одного — в том числе и последнего — не признает справедливым вполне. Не отрицает и гордости, в которой каялся в письмах; но, по его словам, «где была действительно гордость, там ее не заметили», быть учителем еще раз решительно отказывается: «Я помышляю о собственном строении... и чувствую, что и теперь нахожусь далеко от того, к чему стремлюсь, а потому не должен выступать».

«ленивой и сонной жизни», периодом уныния, упорно преодолеваемого, периодом сосредоточенного труда — как единственного средства приблизиться к совершенству, мерцающему издали и все недостижимому. Все признания этих лет — в лености, сонности, изнеможении и, особенно настойчиво, в черствости — все это следствие того сознания поражения, которое началось после издания «Переписки» и было обострено бесполезным паломничеством. Не мечтая уже о «высших степенях», Гоголь мечтает о простом возвращении к душевному равновесию, и для этого главным условием представляется ему труд. Труд — обязанность — или, как любит теперь говорить Гоголь, — «заказ», данный свыше. Труд и религиозная жизнь сплетаются так тесно, что взаимно обусловливают друг друга — возрождение нужно для труда, но и труд — для возрождения или хотя бы — равновесия. Много раз повторяется в письмах этих лет образ поденщика: «Все мы поденщики», — сказано впервые в письме 1848 года к Данилевскому и не раз после того; к тому же образу возвращается Гоголь за несколько недель до смерти: «Мы все поденщики, обязаны работать и работать, и глядеть вверх: там плата». В этом образе отразилось все новое отношение Гоголя к своему труду и к самому себе.

Отдельные места статей, законченных в эти годы, дополняют впечатление от облика Гоголя. В статье «О любви к богу и самовоспитании» важна борьба с «духом уныния», который теперь прямо назван делом духа тьмы — и призыв «не омрачаться, а светлеть душой». В сочинении о литургии личную исповедь можно видеть в словах об оглашенных, где порою буквально повторены привычные выражения писем: «...всякий присутствующий, помышляя, как далеко он отстоит и верой и делами от верных... видя, как он, можно сказать, только огласился Христом, но не внес его в самую жизнь... душевную черствость, и что он не достигнул того возрождения в духе, без которого ничтожно его христианство... ».

Перемена в личном самосознании Гоголя вызвала и перемену в его идеологии — не резкую, но все же уловимую. Если Гоголь и не имел мужества отречься от существа «Переписки», то идеалы ее в его сознании все же колеблются и сменяются иными — хотя и не теми, которые могли бы поддержать его противники. Уже внешние события — революционные бури 1848 года, о которых Гоголь узнал, вернувшись из Иерусалима, не могли на него не подействовать. Действие не было, конечно, непосредственным, и исторического смысла первой борьбы пролетариата с буржуазией Гоголь не разглядел: внимание к западному пролетариату он в своих друзьях считал увлечением, и по смыслу своей утопии должен был идеализировать буржуазию, сливая с ней в одной иерархии феодальную аристократию, становившуюся фантастической и в России; но Февральская революция была наглядным опровержением самой возможности его утопий и его мечтаний «о желанной середине», недаром он был ими так угнетен. Прежний идеал — преображение существующих форм домашнего, помещичьего и государственного хозяйства, в основе которого все-таки была их невольная идеализация — теперь сменяется аскетическим идеалом отречения. Этот поворот был поддержан сближением с монахами Оптиной пустыни в 1850 году; под знаком аскетизма проходит особенно 1851 год.

Здесь важнее всего советы другим. В личной жизни Гоголя преодоление «задоров» совершалось легко, и если в начале 30-х годов Гоголь не чужд был стремления к обывательскому благополучию, — вплоть до мечтаний о собственном домике — в 40-х гг. он становится бесприютным странником и не устает повторять символические образы квартиры, ночлега и дороги. И в черновом письме Белинскому он писал: «Я возлюбил свою бедность... ». В ранних редакциях «М. душ» еще сильнее: «(Автор) любит свою бедность, как любовник любовницу, сильно, пламенно» (Т. III, 336, 461). И в авторской исповеди: «Я все прочее (кроме труда) оставил, все приманки жизни и, как монах, разорвал связи со всем тем, что мило человеку на земле». Но так было в личной жизни — в проповеди же своей и непосредственной, и художественной Гоголь указывает на путь другой — не отречения, а преображения тех же самых «приманок жизни» — хозяйства, богатства, чиновной иерархии и власти, трагически соскальзывая при этом на идеализацию своих же собственных уродов, лишь слегка подкрашенных. Дошедшие главы второй части «М. душ» еще в прежнем моралистическом плане, кроме одного только образа — Хлобуева. Но в личной переписке, особенно последнего года жизни, звучит уже нечто не похожее на идеи «Переписки». Письма к матери и сестрам 1851 года все наполнены борьбой с житейской, сословной и прочей суетой. Дворянство (мать в это время хлопочет о вписании в дворянскую книгу) — «сущий вздор. Был бы кусок хлеба». По поводу дел хозяйственных, в которых еще недавно ему виделся спасительный смысл — приводятся евангельские слова «сия вся приложатся», уже не в прежнем своеобразном толковании. Не удивительно, что о себе он пишет: «Довольство во всем нам вредит. Человек так способен оскотиниться, что даже страшно желать ему жить в безнуждьи и в довольствии». (П. IV, 380); но и Смирнову, которой так недавно давались домостроительные советы, он призывает теперь жить «подобно птицам небесным, не сея, не собирая в житницы» (П. IV, 381) — вспоминая, наконец, те слова, которые противоречили всей системе «Переписки». И сестру Елизавету — убеждает: «Милая сестра моя, люби бедность. Тайна великая скрыта в этом слове: кто полюбит бедность, тот уже не беден, тот богат». Если к этому же времени относить черновую статью «О сословиях в государстве», хронология которой не выяснена, то окажется, что и в монархическую и бюрократическую систему «Переписки» вносятся некоторые ограничения. В «Переписке» утверждалась монархия как безусловный идеал, — здесь, как условный — когда возникает «нечувствительно из духа самого народа... местности... истории». Кроме того, «если правление переходило — совершенно в монархическое» — государство наполнялось взяточниками и возникала анархия. Гоголь ставит — невозможный для него ранее — вопрос: «Где, »? — и отвечает новой вариацией своей утопии, в сущности, воспроизводя скромные славянофильские мечты о совещательных учреждениях, намечая организацию каждого сословия отдельно и все еще не отказываясь от самого существа крепостничества, только признавая, что помещики не выполнили своего назначения и «уронили звание помещика» — знал ли Гоголь, что в половине 19 века он повторяет подцензурный лепет сатирических журналов 18 века, тоже вздыхавших о «добродетельных помещиках»?

Но идиллия крестьянско-помещичьих отношений все-таки поколебалась в сознании Гоголя. В «Переписке» «русский помещик» должен был заставлять крестьян работать, потому что именно они должны трудиться в поте лица. Но уже в 1849 году тот же текст применен к самому себе, к своему личному труду: «О, как спасительна работа и как глубока первая заповедь, данная человеку по изгнании его из рая: в поте и труде снискивать хлеб свой». В 1850 году он снова его вспоминает, говоря в письме к матери: «Как бы то ни было, бедные крестьяне в поте лица работают на нас... Жестоко наказываются целые поколения, когда, позабыв о том, что они в мире затем, чтобы трудами снискивать хлеб и в поте лица возделывать землю, приведут себя в состояние белоручек» (П. IV, 380). Это уже упрек белоручкам-дворянам, хотя и неясно, что они должны делать, чтобы не быть белоручками — во всяком случае, здесь уже не прежнее отношение к крестьянам 120— может быть, на слухи об освобождении крестьян — сказано: «Если дворяне не оставят своих привычек и всех этих будто бы необходимых приличий, их участь самая плачевная и горестная» (П. IV, 396).

Переоценка не доведена до конца, но утопия, идеализация уже поколеблена. Вместо прежних прославленных в «Переписке» идеальных домашних и помещичьих хозяйств — мерцают совсем иные возможности — ограничение всех потребностей, как лучшая и любимая доля, жизнь евангельская без заботы о многом, труд не для себя, для других.

Воспоминания разных лиц о последних годах жизни Гоголя в России рисуют его, однако, не мрачным отшельником, а напротив — веселым собеседником, другом детей и зачинщиком их игр и шалостей, остроумцем, любителем природы — особенно цветов, охотником до родных украинских песен, готовым при звуках их даже на пляску. Известны и его обширные замыслы, и не только литературные — замыслы путешествий, среди них — большого путешествия по России. Эти перебои меланхолии и бодрости, отчасти объясняемые особенностями его душевной болезни, еще не означают трагического раздвоения между Гоголем «пляшущим» и «плачущим», как думал любитель раздвоений Мережковский. Кажется, именно в последние годы в Гоголе намечается возможность равновесия, а не раскола. Рана, нанесенная в 1847 году разочарованием в нем других, разочарованием в самом себе, — начала уже залечиваться, и если уже ступить на путь метафор, правильнее назвать события 1847 года не ранением, а операцией. Путь Гоголя стал более тесным и трудным, к нему могли бы быть применены слова Вл. Соловьева: «Рассеялся туман, и ясно видит око, как труден горный путь и как еще далеко, далеко все, что грезилося мне». И теперь для Гоголя возможно состояние бодрости, особенно по мере окончания многолетнего труда — второй части «Мертвых душ»; невозможны только недавние самообольщения, когда каждый успех представляется последней и решительной победой.

Так приблизительно — потому что все психологические построения, по скудным данным, до нас дошедшим, поневоле приблизительны — восстанавливается личный путь Гоголя к началу рокового для него 1852 г. Эти же годы были последними годами его творческого пути, оборвавшимися вместе с жизнью. В него и нужно теперь всмотреться.

Примечания

116  2).

117 — в рецензии, написанной для «Современника» на книгу «Путешествие к святым местам, совершенное в XVII ст.» (Т. VI, 357): «Это одна из тех книг, которая больше всего и благоговейнее всего читается... Прочие книги русский народ читает для того только, чтобы... показать себе и другим, что он может прочесть по верхам то, что другой читает по складам, без малейшего внимания к содержанию книги. И потому для народа нашего чрезвычайно трудно выбрать чтение».

118 См. названные работы М. О. Гершензона и С. А. Венгерова.

119 — в соч. назв. в прим. 116 — полемику с А. И. Кирпичниковым.

120 Как и в письме к А. М. Вьельгорской, предположительно отнесенном Шенроком к 1850 г. «Будто это безделица: они нас кормят, называя нас же своими кормильцами, а нам некогда даже через двадцать лет взглянуть на них» (П. IV, 310).

Раздел сайта: