Гиппиус В.: Гоголь
IV. История

IV

История

«У меня никогда не было влечения к прошедшему», — писал Гоголь в 1847 году. Это парадоксальное признание — конечно — характеризует только Гоголя 47-го г., а не Гоголя 30-х годов. В эти годы у Гоголя сильнейшее влечение к прошедшему, больше того — попытки на основе этого влечения определить себя, свою еще в ранней юности мечтавшуюся миссию. В 1830 году Гоголь служит чиновником и учится живописи; печатает только «Басаврюка»» и главу из «Гетьмана» (о Ленчинском и Глечике). В 1831 году бросает чиновничество и делается учителем Патриотического института; знакомится с Пушкиным и Жуковским, печатает две главы из «Страшного кабана», «Мысли о преподавании географии», «Женщину» и первую часть «Вечеров». В 1832 году — учительствует, летом ездит на родину, в Москве знакомится с Погодиным, Максимовичем, Аксаковым, Щепкиным; печатает вторую часть «Вечеров». В 1833 году продолжает учительствовать; к концу года мечтает получить кафедру в Киеве; сближается с Одоевским; не печатает ничего. В 1834 году еще продолжает учительствовать, с июля получает кафедру истории в Петербурге, замышляет историю Малороссии и печатает исторические статьи и повесть об Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче. В 1835 году профессорствует до самого конца года, в начале года печатает «Арабески» и «Миргород» и замышляет историю средних веков.

Вот беглый обзор самых заметных внешних событий этого пятилетия жизни Гоголя. Многое определялось, конечно, случайностью, но надежда на осуществление своего призвания не была забыта, только теперь это уже не государственная служба и еще не писательство. Связывались ли эти надежды с учительской работой? Прямого ответа нет; косвенные — в словах Плетнева Пушкину о страсти Гоголя к педагогике: в примечании к статье о географии («Литер. газ.» 1831. № 1), где сказано — еще до назначения в институт, — что автор «совершенно посвятил себя юным питомцам своим»; в неудавшейся попытке издать свои институтские лекции в виде книги «Земля и люди». В педагогической статье Гоголя, во всяком случае, много свежего и не потерявшего цены и в наше время — мысли о наглядности, о преподавании не по книге, а по картам, рисункам и схематическим чертежам, о расположении курса по концентрам, внимание к вопросам самих учеников.

— будет ли это миссия историка-писателя или историка-профессора; жизнь толкала на второй путь, как раз наименее Гоголю свойственный; планы научно-исторических трудов роковым образом не удавались, а художественно-историческое творчество, на которое все его исторические занятия с неизбежностью соскальзывали, сам он не связывал с миссионизмом; миссионизм возник одновременно, вне исторических попыток.

Эпизод с профессурой Гоголя долго казался биографической загадкой. Шенрок, допустивший в этом эпизоде самообман самонадеянного человека, был еще сравнительно мягок по сравнению с носившимся в воздухе мнением, которое называло Гоголя прямо шарлатаном, отсюда был один шаг, чтобы шарлатанство истолковать, как психопатию; было сделано и это. Ф. Витберг, Кирпичников, впоследствии Венгеров, сумели взглянуть на профессорство Гоголя серьезнее — и историчнее. Неподготовленность Гоголя в условиях времени не была исключением; Гоголь же, как показывают позже опубликованные материалы, преодолевал эту неподготовленность усиленной работой, отчасти даже по первоисточникам. Когда это выяснилось, стало необходимым определить и место этого эпизода во внутренней биографии Гоголя; в основе его стали видеть одни — пафос гражданина (Венг.), другие — более общий пафос альтруиста (Котл.). Все это анахронизмы — истолкования ранней гоголевской психологии на основании позднейшей. В начале 30-х годов можно видеть в Гоголе только тот же пафос — пафос индивидуалиста, какой проявлялся в нем и в нежинские годы. В июле 1833 года Гоголь мечтает переехать вместе с Максимовичем «в древний, в прекрасный Киев», где «можно обновиться всеми силами» и «много наделать добра» — под «добром» разумеется, — как видно из соседних писем, — собирание песен, материалов и собственные работы. В письме к Пушкину 23—XII—33 он надеется, что его отличат «от толпы вялых профессоров, которыми набиты университеты». В Киеве труды его закипят, он «выгрузит из-под спуда» историю Украины и напишет «всеобщую историю, которой в настоящем виде ее, до сих пор, к сожалению, не только на Руси, но даже и в Европе нет» (П. I, 271): только что поставив себя головой выше всех русских ученых, через минуту Гоголь хочет перерасти и всех европейских. Через неделю после этого письма Гоголь встречает новый 1834 год страницей, полной восторженного лиризма: «Какое же будешь ты, мое будущее? Блистательное ли, широкое ли, кипишь ли великими для меня подвигами, или?.. О, будь блистательно! будь деятельно... » В таком повышенно личном тоне написана вся эта страница, законченная трижды повторенной клятвой — или заклинанием? — «я совершу!». Не ближних видит перед собою Гоголь, а только себя и своего Гения, лицо которого пока еще для Гоголя скрыто в тумане. О процессе подвига Гоголь, очевидно, думает больше, чем о результатах; к мысли выделиться на кафедре, видимо, охладел, едва получив эту возможность, и стал видеть свой подвиг в сочинении — но вряд ли и здесь отчетливо рисует себе результаты, хотя и печатает о будущей истории объявление. Считать, что история — по крайней мере, Малороссии — была написана и сожжена — произвол. Считать все слова о работе над историей — мистификацией — произвол не меньший, но что сочинение истории не давалось Гоголю — бесспорно, тем более, что и планы его стремительно сменяются — один другим, другой третьим: сначала история «нашей единственной, бедной Украины» — потом — малороссийская и всемирная, потом страшная перестройка плана, наконец — история средних веков — томов из 8, если не из 9, — все это на протяжении года с небольшим.

Очевидно, что Гоголь мечтает о личном подвиге чуть ли не независимо от его содержания. Повышенное личное чувство сопровождается и его спутником — презрением к «черни». Смущавшие биографов советы в письме к Максимовичу полениться, работать прямо с плеча — хочется сопоставить с началом пушкинской «Черни» — «поэт на лире вдохновенной рукой рассеянной бряцал». Ясно, что Гоголь и в себе самом видел силы «совершить кое-что не общее» не усидчивыми занятиями, а одним порывом вдохновенья. Этот гордый замысел в осуществлении неизбежно кончился компромиссом. Гоголь скоро понял, что одного вдохновенья мало, но не усвоил и всех приемов ученого. Конспекты, программы и другие следы его исторических занятий производят впечатление лихорадочного собирания материала — чтобы подвести под свои мечты какой-нибудь фундамент. Эту черную работу он производил как-то крадучись и стыдясь, выставляя напоказ одни блестящие обобщения — таковы две до лоска отделанные лекции, напечатанные в «Арабесках». Неизбежный компромисс отравлял первоначальный замысел и подготовлял разочарование, сознанное, однако, не сразу.

«сонных слушателей», которых не поражает «яркая истина» (П. I, 326). Самосознание Гоголя снова совпадает с пушкинским, снова определяется его поэтической формулой: «услышишь суд глупца и смех толпы холодной». С таким именно чувством смотрел Гоголь на осуждавших его «вялых профессоров» и «сонных слушателей». «Никто меня не слушает! хоть бы одно студенческое существо понимало меня. Это народ бесцветный, как сам Петербург». Ни одного понимающего существа и не мог найти Гоголь в студенческой массе, потому что смотрел мимо нее, прямо перед собой, в ему одному видимую даль.

И даже «расплевавшись с университетом» и расплевавшись, как известно, не по доброй воле, Гоголь остался при прежнем самомнении. «Неузнанный я взошел на кафедру и неузнанный схожу с нее. Но в эти полтора года — года моего бесславия, потому что общее мнение говорит, что я не за свое дело взялся — в эти полтора года я много вынес оттуда и прибавил в сокровищницу души. Уже не детские мысли... но высокие, исполинские истины и ужасающего величия мысли волновали меня». С этими мыслями он прощается не навсегда, а только «до нового пробуждения», когда «не посмеет устоять бесстыдная дерзость ученого невежи, ученая и неученая чернь, всегда соглашающаяся публика — и проч. и проч.» (П. I, 357).

только средние века и история украинского казачества, две страницы истории, на которые указывали две властные для него традиции — западно-романтическая и национально-украинская. Кроме того, личный индивидуализм, выразившийся в отношении к своему новому призванию — сказался и в оценке исторических фактов. Когда Гоголь подходит к историческим событиям не как художник, а как теоретик — он индивидуалист, и события для него определяются прежде всего героями; прежде всего — не до конца, но и уклонения от основного стремления связаны с его чувством жизни.

«О средних веках» — вступительной лекции Гоголя — на первый взгляд вовсе нет героя. Здесь даже не названо имен — кроме мимоходом упомянутого Гильдебрандта. Но это не потому, что индивидуализму противопоставлена какая-нибудь другая идея, а только потому, что первая лекция Гоголя — совсем не историческая работа... Это блестящее художественное произведение, откровенно говорящее о средних веках в тонах волшебной сказки. «Странная яркость» и «исполинская колоссальность» — вот признаки средневековья, чудесными неоднократно названы его события. О явлении арабов задается вопрос, уместный в развязке фантастической повести и действительно повторенный в последних строках «Портрета» — «точно ли он (этот необыкновенный народ) жил и существовал, или он — самое прекрасное создание нашего воображения?» В рыцарстве Гоголю видится «чудесность почти сказочная». Наконец, изображение жилища алхимика, где «в глухую ночь голубоватый дым, вылетая из трубы, докладывает о неусыпном бодрствовании старца, уже поседевшего в своих исканиях» — это прямо страница из волшебной повести. Вывод о средних веках — «все было в них поэзия и безотчетность» — подсказан всей статьей, всей «сказкой». Но в сказке должен быть герой, есть он и здесь. Герой этот — папа«Он могущественный обладатель этих молодых веков, он движет всеми силами их и, как громовержец, одним мановением своим правит их судьбой. Словомвся средняя история есть история папы».

«О преподавании всеобщей истории» этот исторический индивидуализм проведен последовательно. Правда, история человечества изображена в ней, как история прежде всего народов. Значит ли это, что Гоголь стал на сторону автора «Истории русского » Полевого, который смело посягнул как раз в те же годы и названием, и заданием своей книги на авторитет автора истории российского, и встретил отпор со стороны многих, в том числе и Пушкина? Нет, не значит, потому что роль народов у Гоголя сведена к роли сплошных косных масс, которые или идут за вождями, куда те ведут их, или подавляются железною волей единичных личностей. Кир, Александр, Колумб, Лютер, Людовик XIV, Наполеон — вот по его схеме вехи мировой истории. Кир — насильно разнохарактерные народы, Александр подверг убил сокрушил Лютер. Голландцы схватывают торговлю всего мира, пока один необыкновенный государь не подрывает преграждает путь исполин 19-го века — Наполеон и своим быстрым движением оглушает

— подверг — убил — сокрушил; подрывает, оглушает — так представляются Гоголю сложнейшие исторические эволюции 38. Замечателен и этот скачок от Людовика XIV-го прямо к Наполеону, мимо французской революции; расчет на официального читателя и боязнь цензуры, все-таки, не объясняют такого полного молчания.

Присмотревшись к «взгляду на составление Малороссии», где как будто нет ни одного имени из украинской истории, мы найдем и здесь личность «исполинского размера» — Гедимина, который своим явлением нарушает все исторические нормы. Рисует ли Гоголь «движение народов в конце V-го века» — и здесь он выдвигает еще более чудесный, еще более сказочный образ Аттилы 39«Это был маленький человек, почти карло, с огромною головою, с небольшими калмыцкими глазами, но столь быстрыми, что ни один из подданных его не мог выносить их без невольного трепета. Одним этим взглядом он двигал всеми своими племенами». Откуда бы ни заимствовал Гоголь легенду о власти глаз Аттилы — несомненна связь ее с одновременно создавшимся «Портретом»: так зыбка была для него граница между изучаемой историей и созданиями своего воображения. Иногда он, очевидно, вплетает в историю и свои домыслы в подобных же «исполинских» образах: «...Аттила мог пирамиду из отрубленных голов». О походе Аттилы в Рим и отступлении, как только навстречу ему вышел папа с крестным ходом — рассказано в наивно анекдотических тонах. Подобная анекдотичность — во многих выдержках и конспектах, напечатанных Тихонравовым. Упадок Рима объяснен «недостатком душевной твердости последующих кесарей». Падение Восточной Римской империи — личными свойствами Юстиниана. Войны при Клотаре XI-м — даже личной ненавистью жен двух королей. Индивидуализм, переходящий в анекдотизм и граничащий со сказкой, — вот основа исторического понимания у Гоголя. Но последовательным индивидуалистом Гоголь не был даже в годы наибольшего обострения индивидуалистического чувства жизни. Он предчувствует возможность и другого подхода к истории — не со стороны жизни масс, — ими Гоголь-теоретик интересуется мало, гораздо меньше, чем Гоголь-художник, и всегда воспринимает их как однородное целое, — а со стороны «видимой природы», «природы вещественной». Гоголь очень интересовался историческими афоризмами Погодина и в сознание его мог запасть один из них — «человек сначала раб земли, здесь источник религий, образа правления — отношение географии и естественной истории к истории; чем более человек обрисовывается, чем более духовная часть его совершенствуется, — тем более выходит он из-под власти природы вещественной, и из раба ее делается властелином». («М. В.» 27, 6). Действительно, говоря о начальных периодах истории — в статье о движении народов в V-м веке и взгляде на составление Малороссии, Гоголь много внимания уделяет географии, природе стран средней Азии и Украины, — произносится даже фраза «многое в истории разрешает география». Гоголь, конечно, при всем своем интересе к географии понимал, что всего она объяснить не может, и там, где сознавал ее бессилие, возвращался к построениям индивидуалистическим 40.

Наконец, совсем смутно и робко проскальзывает в исторических статьях Гоголя третье понимание истории — провиденциалистическое 41— в двух статьях — в университетской программе (глухая фраза, что должны быть отмечены таинственные пути промысла) и во вступительной лекции, где в создание папства и судьбу рыцарства предположено вмешательство провидения. Вот и все. При всей близости к летописному мировоззрению, религиозной дидактики летописей Гоголь не воспринял — в эти годы подобное чувство жизни было для него лишь мерцавшей возможностью.

— реализм — религия: в разной мере и в разное время эти идеи владели сознанием Гоголя. Взаимоотношение между ними, сказавшееся и в теоретических статьях по истории, характерно для этого момента развития Гоголя. Реализм — как основа, как почва (отсюда и эмпирические объяснения истории, как исходные); религия, как возможность, еще не получившая развития; индивидуализм — как решающее, хотя и временное достижение.

Граница между научным и художественным подходом к истории была для Гоголя почти неуловимой, и он то и дело ее переходит и в осуществлении, и даже в теоретических требованиях: — статью о трех историках — Шлецере, Миллере и Гердере 42 — он заканчивает указанием на три другие имени, которые должны быть образцами для будущего историка. Это имена не ученых, а поэтов — Шиллера, Вальтера Скотта и Шекспира: при этом в Шекспире ему дорого «искусство развивать крупные черты характеров », драматизм же Шиллера и занимательность Скотта должны повлиять на внешнюю форму повествования. Эстетизм, как основа личного мировоззрения, решает дело и здесь, но не остались без влияния и современные Гоголю идеи, включавшие историю в эстетику. Галич в § 174 своей эстетики, говоря об эпопее, считает идеалом эпопеи всемирную историю, и даже Погодин пишет: «Происшествия принимают форму в глазах ясновидящего историка и представляются ему, как произведение изящного искусства уже в пространстве, а не во времени» («М. В.» 1827. № 6). И самое широкое из своих обобщений, картину древнего мира — Гоголь дал в «Арабесках» в виде уже откровенной лирики — в ритмической и образной «Жизни».

Гоголь еще не начал теоретизировать об истории, когда пытался впервые подойти к ней, как к материалу для искусства. «Глава из исторического романа» была одним из первых дебютов Гоголя в печати (конец 1830 года). В трех повестях «Вечеров на хуторе» дана историческая декорация или исторические эпизоды 43«Вечерами» создаются и всецело исторические повести — недоделанный «Гетьман» и первая редакция «Тараса Бульбы». Из традиций, усвоенных в «Вечерах», иные еще могли отзываться и здесь — украинская комическая и украинская патетическая (песенная), но историческому повествователю приходилось столкнуться и с традицией русского исторического романа. Шевырев выразился однажды, что «Карамзин очинил перо для русской прозы; все по его чинке пишут» («Альциона», 1832). Эта чинка пера сказалась и в исторической повести, не только в словаре и синтаксисе, от которых могли отступать и в манере эпического монолога, и в схематической рисовке фигур. Динамика повести, мало развитая у Карамзина, обычно определялась авантюрным нанизыванием событий — так поступал с относительным искусством Нарежный — в «Бурсаке» и совсем без искусства — Булгарин в «Дм. Самозванце» (1830 г.) и «Мазепе» (1833 г.); под неумело очиненным пером Булгарина карамзинский стиль становится стилем канцелярской переписки («прошу вас уведомить меня» и т. п.), диалогическая форма была служанкой фактической истории и сентенциозного поучения, а эффекты интриги сводились к появлению спасенных утопленниц и подобным наивностям. Одновременно проникало в нашу литературу свободное драмо-эпическое повествование Вальтера Скотта, где автор позволял себе комментарий, но не лирику, идеализацию, и не гротеск. Подлинно вальтер-скоттовские традиции были усвоены и оживлены в исторической прозе Пушкина, который, не отказываясь от традиционной динамики (приключения разлученной пары), придал своему стилю блестящую сухость, а своим фигурам психологическую убедительность.

— уже в «Юрии Милославском» 1829 г. — сохраняя, однако, условно бледные фигуры классических героев и злодеев и почти устраняя или слишком упрощая обязательную для героев классической трагедии «борьбу страстей». Загоскин вызвал ряд других романистов, которые были его более или менее успешными продолжателями (Котл., гл. VIII). В то же время начали отзываться в русской повести — в частности исторической — преувеличенные характеры и динамические эффекты французских романтиков с Гюго во главе; самыми сильными отзвуками были исторические рассказы Марлинского, в которых мародеры гнушались платьем изменника, девушку застреливали ее обручальным кольцом. Средний литератор из всех традиций воспринимал все, что угождало вкусам и инстинктам среднего читателя — сентиментальный лирический вздох, упрощенную психологию, романтический эффект, дешевое нравоучение. Такой сплав у Егора Аладьина в его «Кочубее» 1828 г. Отсюда был один шаг до лубочной литературы, которая приспособляла к себе «высокую» литературу, переделывая ее (в том числе и Гоголя) на свой лад. Русская романтическая критика уже в конце 30-х годов начала иронизировать над традиционными приемами композиции и стиля исторической повести. Выдержка из рецензии «Московского вестника» на «Невский альманах» 1828 года поможет уяснить, в чем Гоголь был еще верен отживавшим формам и в чем преодолевал их: «Мы понемножку начинаем открывать тайну, как составлять народные повести», — пишет рецензент «Московского вестника». «Предложим некоторые основания сей новой теории. Взять несколько лиц исторических, одеть их в народные костюмы и завязать между ними какую-нибудь интригу. Предпочтительно, предметами для повестей у нас выбирают , и г. Булгарин, следуя примеру предшественников, сокрушил Венден. Выбор весьма выгоден: во-первых, при описании осады может быть много боевого стуку и грому; во-вторых, позволяется ввести , из коих одно лицо должно принадлежать осаждаемым, , для большего интересу. — Между лицами историческими непременно должно поместить лицо вымышленное, чудесное — или , как выбрал г. Булгарин, или цыгана«Гайдамаке», а всего лучше жида, как сделал г. Аладьин. Эти жиды ; они ведут свой род от Шейлока Шекспирова и Исаака Вальтер-Скоттова. Ему надо быть лицом вездесущим, являться повсюду, как deux ex machina, связывать и развязывать все узлы происшествия... Что касается до формы рассказа, то всего лучше произвольно делить его на главы, и каждую главу начинать описанием кудрявых выражений, тем лучше». Эту иронию современника надо запомнить.

У Гоголя были предшественники и в изображении прошлого Украины в эпической прозе, но не было ни одного, по следам которого он мог бы прямо идти. Авантюрные построения Нарежного Гоголя не соблазняли, к тому же в «Бурсаке» все историческое заслонено авантюрным, а в «Запорожце» 1824 года похождения героя в Испании и Италии только обрамлены совершенно бесцветной украинской декорацией. Отрывки «Гайдамака» Сомова обещали такой же авантюрный роман, и если отозвались в Гоголе, то скорее в «Вечерах» — своими этнографическими частностями. Несколько глав «Дмитрия Самозванца» Булгарина, где действие происходит в Сечи, могли дать Гоголю разве отрицательный урок — что пересказать исторические источники в диалогах действующих лиц не значит сделать роман историческим. То же в общем относится к «Мазепе» — только одна сцена — бросание еврея в воду и, пожалуй, грубо намеченный Булгариным образ народного заступника Палея — отразились у Гоголя. Не пошел Гоголь и по пути запоздалого карамзиниста Аладьина, и усвоил лишь кое-что из общетрадиционных приемов. Собственно украинского колорита в этом историческом бытописании не было; украинские краски найдены были только Гоголем — там же, где были найдены и для «Вечеров» — в народной песне и народном анекдоте. Кроме «Тараса Бульбы», до нас дошло два отрывка, напечатанных при жизни Гоголя («Глава из исторического романа» и «Пленник»), и ряд глав и отрывков ненапечатанных; самый большой — из пяти оконченных глав и одной неоконченной — рассказывает о возвращении на родину народного героя Остраницы и его любви к казачке Гале. Уже не раз пытались считать все эти отрывки — обломками того самого романа «Гетьман», о котором Гоголь говорил, что сжег его первую часть. Главным препятствием была хронология событий: действие «Пленника» прямо отнесено к 1543 году, действие отрывков об Остранице к 1645-му, действие главы о Глечике, казалось бы, происходит уже после Хмельничины. Теперь эти сомнения должны отпасть — после того, как найдено «Пленника», где Остраница является в виде «кровавого бандуриста» с заживо содранной кожей, а таинственный пленник оказывается его возлюбленной Галей 44.

Гоголь легко сбивался в хронологии даже на целое столетие (то же в «Тарасе Бульбе»; где то 15-й, то 16-й, то 17-й век), тем легче мог он ошибиться на 10—12 лет и отнести к 40-м годам 17-го века то, что должно бы происходить в 50-х. Поэтому все дошедшие отрывки можно считать отрывками «Гетьмана» и говорить только о двух замыслах Гоголя — о «Гетьмане» и «Тарасе Бульбе».

В «Гетьмане» Гоголь дает пробу стиля, точнее — разных стилей. Драмо-эпический монолог лишь по временам приобретает ритмичность, там, где Остраница и Галя по образцу Петра и Пидорки, Левко и Ганны говорят песенной речью, а иногда автор заставляет героя «изливать мысли» в длинном монологе — по примеру классических трагедий и с откровенно высказанной целью, чтобы читатели «узнали сколько-нибудь жизнь героя». Нет еще единства словаря, мелькают варваризмы, вроде «машинально», «агония» и др. Основная любовная интрига осложнена ужасами и в отдельных образах (вроде «почти исполинского роста жабы» и других «адских гномов» в подземелье), и в самом сюжете (содранная с Остраницы кожа), за которые цензура и запретила «Кровавого бандуриста». Эффект переодевания, которым Гоголь в своих комических сценах не воспользовался ни разу, — теперь появляется, как эффект драматический, — пленник оказывается женщиной. Вертепные фигуры спесивого поляка и карикатурного еврея («расстлался на земле, как лягушка»), в «Вечерах» едва намеченные, здесь нарисованы ярче, впрочем, для них были и литературные образцы — для поляка у Загоскина, для еврея — у Булгарина и Сомова. Внешность Остраницы набросана еще приблизительнее, чем внешность диканьских парубков, зато в изображении Гали видна, хотя еще робкая, попытка дать что-то более индивидуальное, чем ясные очи и розовые губки диканьских дивчат; внешность ее дополнена и новыми чертами — «обнаженное плечо, слегка зарумянившееся, выказывалось мило, как спеющее яблоко, тогда как на груди под сорочкою упруго трепетали молодые перси». Этот образ Гоголь тщательно отделывает и много раз повторяет, он для него становится неразлучен с впечатлением женского обаяния.

«Тарас Бульба». Тарас Бульба Миргорода — не тот Тарас Бульба, которого все мы знаем с детства: он был совершенно переделан в 1839—1840 гг. и только в этой последней редакции достигнуто полное единство ритма и стиля, подобных ритму и стилю «Страшной мести», но еще больше вобравших в себя былинно-песенные приемы. Их воздействие внесло единство в словарь и стиль повести, и в новой редакции уже нет ни «гебеновых бровей» панночки, ни ресниц, длинных как мечтания, ни электрически пламенной щеки, ни «у! какого лобзания». Во многом перестроилась и композиция повести, поэтому в первой редакции гораздо более обнажено все традиционное, на чем Гоголь свою повесть строил и что впоследствии скрылось в совершенно новых для русской повести приемах лиро-эпического рассказа в прозе 45, и если даже первую редакцию Белинский назвал высочайшим образцом, идеалом и прототипом гомерической эпопеи, то с большим правом мог бы сказать это о второй.

«Московского вестника» на исторические романы «Тарас Бульба» невольно вспоминается и у Гоголя — осада города, и у Гоголя пара влюбленных, из которых один на стороне осаждающих, другой на стороне осажденных: это, конечно, очень старая традиция любви врагов, конфликт между любовью и долгом, и ее надо мимо Загоскина возводить в классической трагедии, к Корнелю и его русским отголоскам 46. Если позже Гоголь сумел изобразить измену Андрия, как жест отчаянного отречения — в первой редакции Андрий изменяет как-то поразительно быстро, — это впечатление зависит от той «эскизности», в которой упрекал «Тараса Бульбу» Шевырев — здесь динамика дана самая стремительная, без всякого внимания к «закону замедления», который в эстетике Галича предписан для эпоса. Напротив, здесь отзывается динамика классической трагедии с ее единством времени; действие в первой редакции развивается почти с той же быстротой, как в ремесленных переделках «Тараса Бульбы» для сцены — только там за Остапом сейчас же ловят и Тараса. В 4 главе — и осада Дубна, и появление татарки, и самая измена Андрия (то, что позже развито в двух больших главах 5-й и 6-й); в 5-й во время первой же битвы Тарас убивает Андрия (позже только в 9-й главе), а в следующей 6-й пойман Остап. Вертепный запорожец, впервые показанный в «Пропавшей грамоте», стал уже в «Страшной мести» романтическим рыцарем — здесь этому романтическому рыцарю приданы исторически правдоподобные черты, и если не прямо исторически верные, с точки зрения современной науки, то потому, во-первых, что Гоголь зависел от доступной ему исторической литературы, а во-вторых, — потому, что создавал не реального запорожца, а идеальный образ в духе украинских дум. Именно теперь он совместно с Максимовичем читает и изучает песни — в том числе и думы, собирает песни сам и восхищается ими — «что все черствые летописи, в которых я теперь роюсь, пред этими звонкими, живыми летописями!». Этим восхищением дышит статья «О Малороссийских песнях» в «Арабесках». В ней даны как бы первые эскизы «Тараса Бульбы» — здесь и горькая доля жены казака, и скорбь матери, и поход, и битва, и казнь, и убитый казак, и картина неизмеримой степи с «дивным океаном цветов» и вся «широкая воля казацкой жизни». Здесь сам казак «упрямый, непреклонный», его «сила, радость, могущество, с какою (он) бросает тишину и беспечность жизни домовитой». Эта статья объясняет источник исторических красок Гоголя; Гоголь не археолог, а поэт; он способен спутать хронологию на целые столетия, просто не отдав себе отчета, в какую же эпоху происходит действие, как не отдает себе отчета в этом и устный эпос. Если у современного историка создается впечатление, что «Тарас Бульба», при всех его анахронизмах, приурочен к эпохе Хмельницкого, то это заслуга интуитивного такта, а не намеренного задания Гоголя. До сих пор не потеряли убедительности слова Кулиша, так оскорбившие когда-то слепых почитателей Гоголя: «Перечитывая теперь «Тараса Бульбу», мы очень часто находим автора в потемках, но едва только песня, летопись или предание бросают ему искру света — с необыкновенной зоркостью пользуется он слабым ее мерцанием, чтобы распознать соседние предметы. И при всем том «Тарас Бульба» только поражает знатока случайной верностью красок и блеском зиждущей фантазии, но далеко не удовлетворяет относительно исторической и художественной истины».

«Тарасе Бульбе» отзывается и традиция комическая — все та же вертепно-анекдотическая. Первая же сцена — кулачный бой между отцом и сыном — могла бы быть разыграна если не в вертепе, то в народном балагане, недаром она и начинается сценическими репликами: она же могла бы составить строфу в «Энеиде» Котляревского. Хвастливые поляки здесь появляются еще мимолетнее, чем в «Гетьмане», зато из вертепного еврея, впервые после намеков «Сорочинской ярмарки» и «Гетьмана», создана фигура важная и для динамики романа (еще раз приходится вспомнить статью «Москов. вестника»). Все сцены с Янкелем рассчитаны на комический эффект (Станкевич не мог вспоминать о них без смеха) — даже жестокая сцена бросания еврея в воду изображена в тонах фарса. Здесь, впрочем, отразились и литературные образцы. И Булгарин, и Аладьин охотно топят действующих лиц: иезуит у Аладьина — няньку Марии, самозванец у Булгарина — надоевшую любовницу; там же запорожский атаман несколько раз бросает в воду то провинившихся казаков, то турецких пленных, там же под хохот разбойников почти ни за что еврея вешают, и, наконец, Палей в «Мазепе» — бросает еврея в воду — («Вечный шабаш! — закричали казаки. Гул повторил их хохот»). Новое у Гоголя — комический эффект ног, болтающихся в воздухе; интересно, что первоначальная фраза — «черствые души казаков сопровождали это смехом» — была зачеркнута.

героя — и он нашел героя в прошлом, нашел и краски для того, чтобы эта фигура стала художественно убедительной — в народной песенно-эпической традиции. Но та же традиция указывала на жизнь масс, на казачество в целом, а Гоголь-художник не мог быть тенденциозен, и в его повести внимание к личности Тараса сменяется вниманием к массам, вниманием гораздо сильнейшим, чем в его теоретических статьях. Доказывать на основании массовых сцен «Гетьмана» и «Тараса Бульбы» социальность Гоголя — его индивидуализм: доказательством ни то, ни другое быть не может. В «Тарасе Бульбе» первой редакции торжествуют художественные, эстетические задания. Здесь мы не найдем ни одной сентенции, ни одного нравоучения — от которых не воздерживались ни Загоскин, ни Булгарин; не воздержится и сам Гоголь, перерабатывая повесть. Нет и никакого морализирования: с совершенным бесстрастием изображено и убийство сына отцом, и жестокие расправы с евреями и поляками. Гоголь остается эстетом прежде всего и в замене теоретического подхода к истории — эстетическим, и в отношении к теме, и, наконец, в отдельных лирических признаниях. За пляской казака в рукописи следовал панегерик музыке — «Только в одной музыке есть воля человеку. Он в оковах везде. Он сам кует себе еще тягостнейшие оковы, нежели налагает на него общество и власть... » (Т. V, 625). Интересы художественной цельности потребовали исключения и этих строк, лишний раз указывающих на основную стихию, которая владела личностью автора «Арабесок».

Примечания

38 «неведомые ему пространства, лютость климата и войска, образованные суворовской ». Здесь рядом с природой — герой, вызванный из прошлого. Совсем иначе заговорит о войне 1812 года Тентетников, его займет не история «отдельных сражений и отдельных личностей», а «весь народ» (Восп., 118).

39 «Аттила» — отрывки в переводе А. Шишкова 2-го в «Телескопе» 1831. № 6. Здесь предание о неге Аттилы и его прозвание «божий бич».

40 Неудачу индивидуалиста Аль-Мамуна Гоголь пытался объяснить тем, что он не понял народа и его верований, возникших «из огненного аравийского климата, из огненной природы араба»: пример натянутого привлечения к делу «видимой природы» — по крайней мере, Гоголь своих намеков не развил.

41 См. в протоколах московского Об-ва ист. литературы (Беседы 1915 г.) изложение доклада С. Е. Богомолова.

42 «Моск. вестнике» 1827 г.

43 Кулиш потратил много энергии, чтобы отметить анахронизмы «Вечера накануне Ивана Купала». Ясно и без того, что это повесть не историческая, и слова «лет куды! более, чем за сто!» — вариация обычной сказочной формулы.

44 «Ниве» (1917. № 1). «Кровавый бандурист» (т. е. «Пленник» и его продолжение) предназначался в 1834 г. для печати (в «Биб. для чт.»), но был запрещен цензурой из-за «отвратительной» «картины страданий и унижения человеческого, написанной совершенно в духе новейшей французской школы».

45 «Страшной мести» и «Тараса Бульбы», — «Бродящий огонь» Сомова в «Альционе» на 1832 г. (ценз. разр. 20. XI. 31).

46 «слышу!» Тараса с эффектными репликами классических трагедий и приводил параллели из Корнеля и Озерова.

Раздел сайта: