Десницкий В. А.: Задачи изучения жизни и творчества Гоголя.
III. К вопросу о реализме Гоголя

Часть: 1 2 3

III. К ВОПРОСУ О РЕАЛИЗМЕ ГОГОЛЯ

В определении гоголевского стиля решающим является вопрос о пределах реалистического и романтического изображения действительности и о формах соединения двух творческих принципов в художественной практике великого сатирика-моралиста. Эстетические воззрения Гоголя — и в теоретических высказываньях, и в художественной практике — романтические, ставящие его в одну идеологическую линию с немецкими романтиками иенской школы. С кругом идей немецкого романтизма связывает Гоголя его убеждение в божественной идейности истинного искусства, признание свободной, вдохновенной творческой силы художника. Романтично восприятие Гоголем мира — в противопоставленности идеального мира художника реальному миру пошлости. От романтизма и гоголевский образ художника-аскета, в своей личной жизни и в творчестве показывающего миру пути восхождения к миру идеальному по ступеням морального совершенствования.

Но романтизм — и Гоголя, и европейский в его различных разветвлениях — явление насквозь исторически обусловленное и социально направленное, а не явление индивидуальной психологии, озаренной от рождения божественными силами творческой личности поэта. Романтические эстетические идеи порождены конкретной исторической действительностью. Романтизм экзотики пространства и времени, романтизм реставрационных социальных идиллий в образах искусства выразил тоску расшатанных классов феодального общества по уходящей „патриархальности“ отношений и „целостности“ человеческой личности.

„Коммунистическом манифесте“ (см. издание Партиздата, 1932, стр. 19—20):

„Там, где буржуазия достигла господства, она разрушила все феодальные, патриархальные, идиллические отношения. Она безжалостно разорвала пестрые феодальные связи, прикреплявшие человека к его «естественным повелителям», и оставила между людьми только одну связь — голый интерес, бессердечный «чистоган». Она утопила в ледяной воде эгоистического расчета священный порыв набожной мечтательности, рыцарского воодушевления, мещанской сентиментальности. Она превратила личное достоинство человека в меновую стоимость и поставила на место бесчисленных, скрепленных грамотами и благоприобретенных свобод одну бессовестную свободу торговли. Словом, эксплоатацию, прикрытую религиозными и политическими иллюзиями, она заменила открытой, бесстыдной, прямой, сухой эксплоатацией.

„Буржуазия лишила ореола святости все роды деятельности, которые считались до сих пор почетными и на которые до сих пор смотрели с благоговейным трепетом. Она превратила врача, юриста, священника, поэта, человека науки — в своих платных наемных работников.

„Буржуазия сорвала с семейных отношений их трогательно-сентиментальный покров и свела их к чисто-денежным отношениям.

„Буржуазия разоблачила, ка̀к свойственное средним векам проявление грубой силы, что приводит реакцию в такой восторг, дополнялось соответственно самой непробудной ленью,

„... вечная неуверенность и движение отличают буржуазную эпоху от всех предшествовавших. Все застывшие, заржавелые отношения вместе с их свитой веками освященных представлений и взглядов разрушаются, все возникающие вновь — стареют прежде, чем успеют окостенеть. Все сословное и застойное испаряется, все священное оскверняется, и люди, наконец, вынуждены взглянуть трезвыми глазами на свое жизненное положение, на свои взаимные отношения“.

Реставрационный романтизм отсталых экономически стран, как Германия, Россия начала XIX века, и развился в атмосфере социальной ломки, в настроениях политических взрывов и потрясений, в ожидании буржуазной революции, уже имевшей место в передовых странах — Англии, Франции.

„Французская и английская аристократия, — читаем мы в „Коммунистическом манифесте“, — по своему историческому положению, была призвана к тому, чтобы писать памфлеты против современного буржуазного общества... Она доставляла себе удовлетворение тем, что сочиняла пасквили на своего нового властителя и имела возможность шептать ему на ухо более или менее грозные пророчества.

„Таким образом возник феодальный социализм, наполовину жалоба, наполовину пасквиль, наполовину отголосок прошлого, наполовину угроза будущего, подчас поражающий буржуазию в самое сердце своим горьким, едко-остроумным приговором, но всегда производящий комическое впечатление полной неспособностью понять ход современной истории.

„Аристократия размахивала нищенской сумой пролетариата, как знаменем, чтобы собрать около себя народ...

„Разыгрыванием этой комедии занимались часть французских легитимистов и «Молодая Англия»“ (там же, стр. 37).

Особенностью феодального социализма передовых стран Западной Европы было то, что в них сама феодальная аристократия была уже насквозь буржуазна. В странах отсталых буржуазный „разврат“ был еще только в процессе становления. И сами идеологи аристократии, творцы феодально-реставрационных идиллий были в значительной мере выразителями тенденций капиталистического развития, поскольку эти тенденции, казалось им, могут быть как-то примирены с основами феодальной общественности и феодальной культуры. Отсюда — в морально-эстетических поисках „мира“ и „тишины“ — наряду с реакционными реставрационными устремлениями „романтикам“ отсталых стран чудятся такие социальные идиллии, которые, в известной мере, являются выражением тенденций объективного исторического развития. Романтическая „ирония“ нередко больно бьет и самих романтиков, когда они утверждают „действительность“, поскольку они жили и писали в обстановке развивающегося капитализма. В этом и наш Гоголь разделил участь немецких романтиков, и он во имя, казалось ему, торжества феодализма, пролагал пути к чему-то новому, отрицающему отрицание романтиков. Оставаясь в мире действительности, Гоголь — в морально-сатирическом плане — отрицал то, что и социально-исторически было обречено на уничтожение, и утверждал в искаженном виде тенденции завтрашнего дня; и только выходя за пределы действительности, уходя в прошлое („Тарас Бульба“, „Рим“), он становился условно действенным и для тех, кто принимал его идеологию целиком.

Гоголь, романтически воспринимающий мир в борьбе идеального с пошлым, реалистически рисует пошлость, и в своем изображении „идеального“ мира, в меру развития русских общественных отношений, — от изображения „предельной красоты“, от идеализации действительности движется к реалистическому изображению и положительной действительности.

Нужно внимательнее присмотреться к движению и изменению реалистических тенденций в творчестве Гоголя. В порядке постановки своего рода „рабочей гипотезы“ мы представляем себе движение романтических и реалистических тенденций в творчестве Гоголя следующим образом. В рамки этого развития „стиля“ Гоголя вдвигается и его жизненная трагедия. Заранее оговариваемся, что наша схема только предварительная, обобщающая, нуждающаяся в дальнейшем уточнении и заполнении развернутым конкретным содержанием.

Для раннего Гоголя — Гоголя „Ганца Кюхельгартена“, „Вечеров на хуторе“, „Миргорода“, исторических произведений (до переработки „Тараса Бульбы“, до „Альфреда“), основным, господствующим является романтический показ действительности; мир дается как бы застывшим в покое, в состоянии равновесия света и тьмы, добра и зла. Этот мир приемлем для художника; более того, романтический показ действительности включает в себя момент любования этой действительностью, состояние душевного равновесия. Душевные волнения неглубоки, они остаются на поверхности души поэта; романтическая „ирония“ находит свое выражение в контрастном сопоставлении прекрасного и пошлого, в добродушном смехе над естественным „злом“ природы и человека (физическое и душевное безобразие человека, старость, дьявол) и в лирических концовках.

„Красота“ (добро, свет) воспринимается художником в „пределе“, пределе совершенства. Она найдена — в молодости, силе, веселье, естественности чувства. Она — вне движения, ибо красота земного есть выражение и отражение красоты небесной, святой и неизменной, раз навсегда достигнутой. Отсюда — в „положительных“ образах Гоголя нет движения, нет становления, красота человеку „задана“, пред ней нужно преклоняться. Только в пору позднейшего устремления к насыщению своих произведений „статистикой“, „вещественной“ и „душевной“, в пору движения к документальному реализму Гоголь и положительные образы свои начинает строить „реалистически“ в накоплении „вещественных“ бытовых черт и психических движений.

„положительного“ для гоголя и характерна эта „завершенность“ совершенства, не нуждающаяся в той конкретизации, которая требуется для показа физического и душевного „безобразия“, ибо злое не есть „предел“ человека. Отсюда у Гоголя так много „скульптурного“, „графического“ в показе прекрасного. Это стремление к „скульптурности“, к „графическому“ изображению прекрасного (однотонному, без красок), к „музыкальности“ слова (в пейзажной живописи, в накоплении эпитетов) сближает Гоголя с немецкими романтическими теориями искусства начала XIX века.

Это отсутствие интереса художника к индивидуальному конкретному в прекрасном идет по всем произведениям Гоголя. Оно — не слабость художника (эту „слабость“ отмечают в „бессилии“ художника дать положительный образ Улиньки, Костанжогло и т. д.), а одна из особенностей его стиля, особенность, лежащая в основах мировоззрения Гоголя.

Вот Параска „Сорочинской ярмарки“: „На возу сидела хорошенькая дочка, с круглым личиком, с черными бровями, ровными дугами поднявшимися над светлыми карими глазамирозовыми губками, с повязанными на голове красными и синими лентами, которые вместе с длинными косами и пучком полевых цветов богатою короною очаровательной головке“.

А вот Хивря: „Она... сидела на высоте воза в нарядной шерстяной зеленой кофтегорностаевому меху, нашиты были хвостики красного только цвета, в богатой плахте, пестревшей , и в ситцевом цветном очипкекрасному, полному лицу, по которому проскальзывало что-то столь неприятное, столь дикое“ и т. д.

„Злое“ индивидуализировано, между тем как в „прекрасном“ художник берет только традиционные установившиеся признаки местной украинской красоты.

Вот Оксана из „Ночи перед Рождеством“: „Свежее, живое, в детской юности лицо, с блестящими черными очами и невыразимо приятной усмешкой, прожигавшей душу“.

„Тарасе Бульбе“), наиболее разработанного Гоголем прекрасного образа в женщине.

„Он (Андрий) повернулся в другую сторону и увидел женщину, казалось, застывшую и окаменевшую в каком-то быстром движениифигура ее хотела броситься к нему и вдруг остановилась. И он также изумленным “.

„Эта была красавица, женщина во всей красе своей. Полное чувство выражалось в ее поднятых глазахЕще слезы не успели в них высохнуть и облекли их блистающею влагою, проходившею душу; ; волосы, которые прежде разносились легкими кудрями по лицу ее, теперь обратились в косу, часть которой была подобрана, а часть разбросалась по всей прекрасно согнутыми волосами упадала на грудь“.

форме прекрасные движения человеческого тела.

Действует эта красота на Андрия, как красота „предельная“, в которой уже есть нечто от божьего начала (античная скульптура и религия).

„Как ни велика была ее (панночки) бледность, но она не помрачила чудесной красы ее, напротив, как будто придала ей что-то стремительное, неотразимо-победоносное. И ощутил Андрий в своей душе благоговейную боязнь, и стал неподвижен перед нею“.30

„красоты“ и в „Вии“. Ведьма, дочь сотника, — „вот она опрокинулась на спину — и облачные перси ее, матовые, как фарфор, непокрытый глазурью, просвечивали пред солнцем по краям своей белой эластически-нежной окружности“. „Перед ним лежала красавица с растрепанною роскошною косою, с длинными, как стрелы, ресницами. Бесчувственно отбросила она на обе стороны белые нагие руки и стонала, возведя кверху очи, полные слез“.

Перед Хомой Брутом не киевская ведьма, а божественная беломраморная Венера, „иронией“ романтика перенесенная из западноевропейского Венерина грота в степь Восточной Европы и противопоставленная украинскому „Тангейзеру“, божественная, прекрасная и страшная языческая богиня прекрасной Эллады, чудившаяся романтикам в их грезах о предельной красоте.

И Анунциата в „Риме“: „Всё напоминает в ней те античные времена, когда оживлялся мрамор и блистали скульптурные резцы... Станет ли профилем — дивным благородством дышит профиль, и мечется красота линии, каких не создавала кисть.

„... Никакой гибкой пантере не сравниться с ней в быстроте, силе и гордости движений. Всё в ней венец созданья, от плеч до античной дышущей ноги и до последнего пальчика на ее ноге. Куда ни пойдет она — уже несет с собой картину: спешит ли ввечеру к фонтану с кованной медной вазой на голове — вся проникается чудным согласием обнимающая ее окрестность“ и т. д.31 Античной Анунциате противопоставлен наисовременнейший „длинный неподвижный англичанин в гороховом непроникаемом макинтоше“, которого тащит на себе осел „вовсе не живописно“, „с трудом и спотыкаясь“.

„Вечеров“ и „Миргорода“, с другой — с „Ревизором“, первым томом „Мертвых душ“. От ранних романтических повестей Гоголя, от повестей из цикла „Вечеров“ — интерес к занимательному сюжету, развернутому в причудливый гротеск; от повестей „Миргорода“ — обращение от сюжета „фольклорного“, „исторического“, к современности, бытовому „анекдоту“; отсюда же — нарастание трагического, выявление „пошлого“ в „идеальном“ современного человека, носителя новой культуры. К „Ревизору“, к первому тому „Мертвых душ“ от петербургских повестей нарастает сатирическое отношение к действительности, усиливается реалистическая проработка фона основной темы произведения.

Своеобразие этому циклу придает именно это единство фона, в его социальном и культурном облике неприемлемого для Гоголя. Этот фон — современный большой капиталистический город, где „кроме фонаря, всё дышит обманом. Он лжет во всякое время этот Невский проспект, но более всего тогда, когда ночь сгущенною массою наляжет на него и отделит белые и палевые стены домов, когда весь город превратится в гром и блеск, мириады карет валятся с мостов, форейторы кричат и прыгают на лошадях, и когда сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать всё не в настоящем виде“.

Бедный мечтатель художник Пискарев, который „столько же принадлежит к гражданам Петербурга, сколько лицо, являющееся нам в сновидении, принадлежит к существенному миру“, бедный Пискарев, „тихий, робкий, скромный, детски-простодушный, носивший в себе искру таланта“, не выдержал трагических противоречий города, где дьяволом всё показано „не в настоящем виде“. „Легкая улыбка“ красавицы, — „божества“ в мечтах художника и проститутки в пошлой „городской“ действительности — показала ему город в его истинном „дьявольском“ облике: „Всё перед ним окинулось каким-то туманом; тротуар несся под ним, кареты со скачущими лошадьми казались недвижимы, мост растягивался и ломался на своей арке, дом стоял крышей вниз, будка валилась к нему навстречу, и алебарда часового, вместе с золотыми словами вывески и нарисованными ножницами, блестела, казалось, на самой реснице его глаз“. И во „сне“, в собственном доме „красавицы“, Пискареву „казалось, что какой-то демон искрошил весь мир на множество разных кусков, и все эти куски без смысла, без толку, смешал вместе“.

Город, этот фон романтических сюжетных схем петербургских повестей, сообщает всем им социально-тематическое единство, и в изображении его Гоголь реалистичен.

Неприемлющий городской культуры, мечтающий о „рыцарской“ целостности мира и человека романтик, испуганный поклонник „мира“ и „тишины“, Гоголь петербургских повестей наиболее близок к тому „феодальному социализму“, который по характеристике „Коммунистического манифеста“, „наполовину жалоба, наполовину пасквиль, наполовину отголосок прошлого, наполовину угроза будущего, подчас поражающий буржуазию в самое сердце своим горьким, едко-остроумным приговором“.

„жалобами“ Пискарева, Поприщина, Акакия Акакиевича, горькими, остроумными и едкими приговорами Гоголь близок нам, как близок он нам и реалистическим прокрытием фона своих повестей. На этом фоне он дал „вседневное и действительное“: кричащую роскошь и жалкую нищету города, показную „красоту“ и реальное физическое и моральное убожество, условную „добродетель“ и кричащий разврат, разврат роскоши и моральное падение, вынужденное нищетой.

В этом созвучии гоголевской критики города с критикой капиталистического города наших дней заложены и предпосылки стилистических предвосхищений, перекличек Гоголя с литературой нашего времени, тех предвосхищений, которые Андреем Белым осмысляются только в индивидуалистическом плане („Мастерство Гоголя“).

В заметках к I т. „Мертвых душ“ свое отношение к городу Гоголь возводит в широчайшее обобщение: „Весь город со всем вихрем сплетней — прообразование бездельности жизни всего человечества в массе... Как низвести все мира безделья во всех родах до сходства с городским бездельем? и как городское безделье возвести до прообразования безделья мира?“

Таким образом, город с его капиталистической культурой, с его социальными противоречиями является для Гоголя выразителем „бездельности жизни“, и этому миру „безделья“ в его сознании противопоставляется иной мир, мир „патриархальных“ отношений феодального общества.

При всей реалистичности показа города, романтические грезы Гоголя не скрыты в петербургских повестях. Они воплощены в ряде образов мечтателей („Портрет“, „Невский проспект“), обнажены в прямых высказываньях самого автора.

„Ревизор“, „Мертвые души“ (I т.) резко отличаются от тех циклов произведений, о которых мы говорили выше. Мир романтических грез автора скрыт от читателя. Просвет в этот мир изредка открывается только в лирических местах „Мертвых душ“; для „Ревизора“ он обнажен рядом последующих авторских комментариев.

Когда речь идет о гоголевском реализме, то всегда имеют в виду прежде всего эти два произведения, наивысшие проявления гоголевского критического и сатирического показа действительности. Такое мнение и не подлежит оспариванью. Но понятие „реализм“ очень широко, и надо поближе, повнимательнее присмотреться, с каким реализмом мы имеем здесь дело.

В одном из черновых набросков к первому тому „Мертвых душ“ мы находим следующее любопытное высказыванье, характеризующее гоголевский способ ви́дения людей. Говоря о своей нелюбви к балам, Гоголь продолжает: „Но рассматривать в первые полчаса новые лица — это всегда доставляло приятное занятие, — гораздо даже приятнее, чем перевертывать листки альбома: на каждой странице разнообразие. И в самом деле, каких нет лиц на свете! Что ни рожа, то уж, верно, на другую не похожа. У того исправляет должность командира нос, у другого — губы, у третьего — щеки, распространившие свои владения даже на счет глаз и самого даже носа, который через то не больше жилетной пуговицы; у этого подбородок такой длинный, что он ежеминутно должен закрывать его платком, чтобы не оплевать... А сколько есть таких, которые похожи совсем не на людей. Этот совершенная собака во фраке, так что дивишься, зачем он носит в руке палку; кажется, что первый встречный выхва<тит>...“

Это высказыванье относится ко времени работы Гоголя над первым томом „Мертвых душ“ (В. Шенрок относит его к „первым месяцам заграничных скитаний“ Гоголя) и является, на наш взгляд, программным для гоголевского реализма, нашедшего свое выражение в первом томе поэмы. В обрисовке своих персонажей Гоголь отправляется здесь от одной какой-либо резко выявленной черты внешнего облика; тот же прием он употребляет и для обрисовки морального облика своих мертвых душ.

Манилов — имел „глаза сладкие как сахар“, „черты его не были лишены приятности, но в эту приятность, казалось, черезчур было передано сахару“; в моральном плане — „у всякого есть свое, но у Манилова ничего не было“. Коробочка — „в каком-то спальном чепце, надетом наскоро, с фланелью на шее“; когда утром она вышла к Чичикову принаряженная, у нее „на шее все также было что-то навязано“; духовный облик ее, по определению Чичикова — „эк ее дубинно-головая какая“.

— „молодец, с полными румяными щеками, с белыми, как снег, зубами и черными, как смоль, бакенбардами“; он — „исторический человек“ — „или выведут его под руки из зала жандармы, или принуждены бывают вытолкать свои же приятели“.

Собакевич — похож „на средней величины медведя“, „человек кулак“.

Плюшкин — „заплатанный“, „ой, баба... ой, нет!“ „прореха на человечестве“.

Иван Антонович — „кувшинное рыло“.

В полном соответствии с этими основными, резко бросающимися в глаза, характерными чертами строится Гоголем образ персонажа в его физическом и моральном облике. И не только сам персонаж, но и его „раковина“, вся та бытовая обстановка, с которой он соприкасается: люди, здания, предметы домашней обстановки. Так у Собакевича „на конюшни, сараи и кухни были употреблены полновесные и толстые бревна, определенные на вековое стояние... Даже колодец был обделан в такой крепкий дуб, какой идет только на мельницы да на корабли“. „Возле Бобелины, у самого окна висела клетка, из которой глядел дрозд темного цвета с белыми крапинками, очень похожий тоже на Собакевича“ и т. д.

„похлопывал крыльями, обдерганными, как старые рогожки“. И так естественно поэтому звучат авторские вопросы: „Зачем... глупо и без толку готовится на кухне? Зачем довольно пусто в кладовой? Зачем воровка ключница? Зачем нечистоплотны и пьяницы слуги? Зачем вся дворня спит немилосердным образом и повесничает всё остальное время?“

У Плюшкина Чичиков „какую-то особенную ветхость заметил на всех деревенских строениях: бревно на избах было темно и старо: многие крыши сквозили, как решето... Окна в избенках были без стекол...“ На барском доме — „на темной крыше, не везде надежно защищавшей его старость, торчали два бельведера..., оба уже пошатнувшиеся, лишенные когда-то покрывавшей их краски“ и т. д.

Таким приемом пользовался Леонардо-да-Винчи, когда рисовал свои карикатурные головы. Он зарисовывал с натуры какую-либо остановившую его внимание уродливую черту человеческого лица — отвисшую нижнюю губу, резко торчащие уши и т. п. — и от нее и по ней воспроизводил, как естествоиспытатель, отвратительную голову. При всей чрезмерной уродливости отвратительные лица производят впечатление зарисованных полностью с натуры, убедительны художественно более, чем точные фотографии уродливого человеческого лица.

У Ф. Гойи в его „Los caprichos“ или „Los proverbios“ многие офорты построены по тому же принципу: по чертам уродливости, физического безобразия, чрезмерной старости, некоторого сходства с животным человека или животного с человеком (осла, обезьяны, птицы) воссозданы кошмарные, жуткие сцены, производящие впечатление жуткой действительности.

Ни один из русских классических писателей не создал такого, как Гоголь, количества типов, которые вошли бы в литературный и бытовой оборот в качестве имен нарицательных. Среди пушкинских персонажей мы не найдем ни одного, которым мы могли бы пользоваться и в наши дни для социально-моральных характеристик. Чацкий, Онегин, Ленский, Печорин, Рудин, Базаров были „нарицательными“ только для определенной исторической эпохи. „Нарицательны“ и до сих пор грибоедовские Молчалин, Репетилов, Фамусов, гончаровский Обломов, щедринский Балалайкин; Колупаевы, Разуваевы, Деруновы — „нарицательны“ уже только для прошлого. У Гоголя же целый ряд таких „героев“, именами которых мы и до сих пор можем широко пользоваться в нарицательном смысле, причем для взаимопонимания достаточно простого знакомства с гоголевским текстом. Эти имена — Манилов, Собакевич, Хлестаков, Ноздре в, Коробочка, Держиморда, Плюшкин.

Десницкий В. А.: Задачи изучения жизни и творчества Гоголя. III. К вопросу о реализме Гоголя

Как объяснить это явление? Не может быть и речи о том, что вопрос может быть объяснен мерою талантливости того или иного художника. Бальзак как художник — неизмеримо выше А. Додэ, между тем ни один из героев Бальзака не пользуется такою всесветной „нарицательностью“, как Тартарен из Тараскона.

Мы думаем, что объяснение нужно искать в особенностях реалистического письма Гоголя и других художников, которых мы назвали в том же плане. Гоголевские типы взяты в ведущей черте их характера, остальные черты взяты в соответствии с ней; гоголевские типы, можно сказать, изумительно озаглавлены, но не раскрыты во всей противоречивости сложной человеческой психики. Гоголю, в его морально-проповеднических целях, нужно было поразить в каждом случае определенный вид человеческой пошлости.

Его персонажи — моральные сентенции, как своего рода моральными сентенциями являются типы грешников на средневековых европейских и русских картинах и лубках. Каждый грешник сведен к одному греху — похоти, скупости, жестокосердию, чревоугодию. Но в основной своей черте — виде греха — они даны реалистически, как грубо реалистичны и их мучения: поджаривание на огне, подвешивание за тот именно член человеческого тела, который грешил и т. д.

„старшими“, в Обломове — к его спячке и лени, в Хлестакове — к безудержному самозабвенному лганью, в Коробочке — к ее скопидомной дубинноголовости, в Манилове — к его пустопорожней мечтательности.

Историчны ли, реалистичны ли, в действительности, эти типы, показательны ли они для своей эпохи? Может быть, созданные в морально-сатирическом плане, они отвлечены от действительности, и прав был В. Брюсов в своем утверждении, что „Гоголь воплощал в своих произведениях только идеальный мир своих видений?“

Не отожествляя полностью реалистическую манеру письма таких писателей, как Грибоедов, Гоголь, Гончаров, Щедрин, общее мы видим во всех выше названных типах в том, что они не оторваны от действительности, не вне ее движутся; они соотнесены с действительностью своего времени, они художественно убедительны как явления живой действительности. Но соотнесение это проведено в пределах ограничения — или в силу миросозерцания (у Гоголя, Гончарова), или в силу конкретных художественных заданий для данного произведения (Грибоедов) или данного типа (Балалайкин у Щедрина).

В этом „ограничении“ сила и вместе слабость морально-сатирического, критического реализма Гоголя. Его характеры, если так можно выразиться, однолинейны, не развернуты, не раскрыты во всей сложной противоречивости, не показаны в разнообразных и сложных отношениях, они обеднены психически. Они „нарицательны“, но нарицательны только в „общем“, только в их ударной, резко подчеркнутой и выявленной черте.

Французский переводчик и истолкователь „Мертвых душ“ Гоголя Шаррьер в 1860 г. писал, что читатель должен был видеть за гоголевскими героями тех крепостных крестьян, которые им принадлежали; по степени их „пошлости“ должен был определять меру страданий людей, от них зависевших. Но не исключена была возможность понимания их и в эстетическом только плане, как их и поняли, например, московские друзья Гоголя (Аксаковы, Шевырев, Языков, Погодин). И думается мне, что посылка им в 1844 г. „Подражания Христу“ Фомы Кемпийского не только отражала нарастание религиозности Гоголя, но и была выражением укоризны, не лишенной гоголевской иронии. Ожидая обещанной Гоголем „посылки“, С. Т. Аксаков, да и „все наши“, как он говорит, думали, что речь идет о втором томе „Мертвых душ“. Но Гоголь первым томом мечтал возбудить к „воскресению“ духовно заснувших; эстетическое же только преодоление „пошлости“, которое приветствовали московские друзья, его не могло удовлетворить. Гоголь не видел „пробуждения“ даже в таких, казалось, близких ему людях, и вот — призыв к пробуждению именно их самих, призыв, им лично направленный, подкрепленный в то же время движением самого Гоголя к моральному совершенствованию, устремлением его самого к святой „бедности“. Возможно, что ирония гоголевского подарка была в некоторой степени созвучна той характеристике, которую П. А. Плетнев в письме к Гоголю от 27 октября того же 1844 г. дал московским друзьям Гоголя: „Это раскольники, обрадовавшиеся, что удалось им гениального человека, напоив его допьяна в великой своей харчевне настоем лести, приобщить к своему скиту. Они не только раскольники, ненавидящие истину и просвещение, но и домов, в покупках деревень и разведении садов“.32 В конкретной исторической обстановке „смятения“ и „разлада“ моральная проповедь звучит как социальная; нет сомнений, понимал эта и Гоголь, понимали великолепно и его московские друзья.

После первого тома „Мертвых душ“ мы не имеем завершенных художественных работ Гоголя и не можем судить, какие формы принял бы гоголевский реализм в последующих томах. Но мы с определенностью можем утверждать, что после выхода первого тома „Мертвых душ“ Гоголь — в непрерывном движении, в настроениях сомнений, внутренней борьбы. Нет никаких оснований говорить о „переломе“, который раздвоял бы Гоголя настолько, что по одну сторону хронологической вехи, определяемой с большей или меньшей условной точностью, был бы Гоголь-художник, а по другую — Гоголь — моралист-мистик. Но об эволюции говорить можно и должно.

понимание личности художника, углублял и расширял моральные требования к самому себе как к общественному деятелю. Это повышение требований к себе шло по линии морально-религиозного совершенствования. В этом смысле Гоголь как бы предвосхитил „подвиг“ Л. Н. Толстого, который „пострадать хотел“, чтобы своим страданием, страданием личности самого пророка, глашатая новой веры освятить, эмоционально усилить действенность своего учения.

отношениях к католицизму, к религиозному рационализму, о религиозности Гоголя в связи с движением „богословствующего разума“ славянофилов (Хомяков, Самарин и др.), а также и в недрах официального православия. Пока только одно-два замечания.

Нам кажется, что в „обнаженности“ своего религиозного развития перед „друзьями“ и тем более перед представителями российской церкви различных категорий (князья церкви — митроп. Филарет и др., казенно-правоверный поп Матвей, ученые церковники — архим. Федор, монахи-мистики — оптинские старцы) у Гоголя была значительная доля агитационного пафоса, а не только пафоса борьбы за спасение собственной души. „Мистицизм“ Гоголя имел свои пределы. И эти пределы определялись для Гоголя глубоким сознанием общественной значимости своей деятельности, тесной связи ее с жизнью общества. Конечно, еще в апреле 1840 г. Гоголь писал Н. Белозерскому: „... моя бедная душа: ей нет здесь приюта, или, лучше сказать, для нее нет такого приюта здесь, куда бы не доходили до нее волненья. Я же теперь больше гожусь для монастыря, чем для жизни светской“. Но и в 1847 г. Матвею Константиновскому он пишет, что монастырь не для него: „Если бы я узнал, что я могу уйти в монастыре от мира, я бы пошел в монастырь. Но и в монастыре тот же мир окружает нас“.

„эволюционировал“, сильно разочаровавшись в своих мирских „друзьях“, разуверившись в наличии силы и побуждений к „воскресению“ у представителей массы господствующего класса общества — поместного дворянства. В декабре 1849 г. Гоголь писал Жуковскому из Москвы, подводя как бы итоги своим наблюдениям общественных настроений в это „мутное время, когда, не успевши отрезвиться, общество еще находится в чаду и люди еще не пришли в состояние читать книгу, как следует, то есть, прилично, не держа ее вверх ногами“: „Одни в полном невежестве дожевывают европейские выплюнутые уже жеваки; другие изблевывают свое собственное несваренье... Можно сказать, что только одна церковь и есть среди нас еще здоровое тело“ (курсив мой. В. Д.„здоровое тело“, думается нам, и хотел мобилизовать Гоголь на борьбу за свои идеи.

И еще одно замечание к вопросу о личном „совершенствовании“ Гоголя: он пропагандирует „бедность“ как добродетель. С. Т. Аксакову он пишет в марте 1843 г. „Я нищий и не стыжусь своего звания“. И это не только заявление „аскета“, в нем нечто большее. С одной стороны, это своего рода признание собственной деклассации, противопоставление себя московским и иным друзьям, с другой — и упрек этим друзьям-„приобретателям“. Недаром А. О. Смирнова в 1844 г. решилась даже упрекнуть Гоголя в фурьеризме за его призыв к помощи бедным студентам и обращала его внимание на необходимость заботиться о матери, сестрах.

Вторая линия эволюции Гоголя в процессе работы над вторым томом „Мертвых душ“ — изменение и уточнение его социально-политических воззрений, пересмотр, выражаясь современным языком, тактической линии. Этот пересмотр тактической линии мы видим в усилении внимания Гоголя к идее просвещенного монарха. В своих устремлениях к миру и тишине в это время он начинает возлагать бо́льшие надежды на „просвещенного монарха“, стоящего „над всеми сословиями“, чем на господствующее сословие, на дворянство, к которому он обращал свои „Мертвые души“.

начала буржуазной культуры в неизмеримо бо́льшей мере, чем раньше. В его сознании рисуется уже образ не только „рыцаря“-помещика, но и идеального буржуа-промышленника, купца, зажиточного крестьянина, ремесленника и кустаря, которые в союзе, руководимые просвещенным монархом и благословляемые церковью, ставят — без потрясений — Россию на путь мирного развития, спасают ее от „разврата“ западноевропейского капитализма, от ужаса революции. Только на этом пути для Гоголя мыслимо восстановление „патриархальности“, при которой все сословия встанут на свое место.

В плане этих настроений и движется мысль Гоголя — к примирению „всех“ в „Выбранных местах“, предвозвещавших, в сознании автора, направление и смысл его дальнейшей работы над „Мертвыми душами“.

Расчет на царя как на „спасителя“ и примирителя имел место в тактике Гоголя и раньше, в пору его борьбы с бюрократией, чиновничеством (незавершенный „Владимир 3-й степени“, „Ревизор“, „Театральный разъезд“). Но тогда для Гоголя еще не были так ясны связи просвещенного монарха с бюрократией, осуществляющей его функции „примирителя“ всех. Новые связи Гоголя с представителями правящей верхушки дворянского сословия, надо полагать, раскрыли ему глаза на эту связь, и сама бюрократия уже является для него орудием спасительной воли монарха, поскольку и эта бюрократия — обновленная, — казалось ему, также стоит „над сословиями“.

Объясняя А. О. Смирновой в январском письме 1846 г., почему он не представился царю, когда тот был в Риме, Гоголь пишет: „Государь должен увидеть меня тогда, когда я на своем скромном поприще сослужу ему такую службу, какую совершают другие на государственном поприще“.

Такая установка на монарха идет у Гоголя рядом с уточнением своего отношения к дворянству, надежды на которое, как я уже говорил выше, у него всё более и более тускнели. В этом смысле очень показательны „поправки“, которые в ходе печатания „Выбранных мест“ он делает в статье „Занимающему важное место“. Эти поправки он сообщает П. А. Плетневу в письме от 3 октября 1846 г.

„В том месте, где говорится о дворянстве, сказано так:

«Сословие это, в своем ядре, прекрасно, несмотря на шелуху, его облекающую».

Нужно так:

«Сословие это, в своем истинном русском ».

В середине того же места о дворянстве сказано так:

«Государь любит это сословие больше всех других, но любит в его истинном виде».

«Государь любит это сословие больше всех других, но любит в — в том прекрасном виде, в каком оно должно быть по духу самой земли нашей»“ (курсив мой. В. Д.).

Показательно и то, что издание „Выбранных мест“ Гоголь поручил П. А. Плетневу, — связанному с высшей бюрократией, не с поместным дворянством, — а не московским друзьям.

В случае цензурных затруднений Гоголь предлагает Плетневу „печатать книгу и в корректурных листах поднести всю на прочтение государю“, которым, уверен Гоголь, „книга будет вся пропущена“.

Монархические воззрения Гоголя в „Выбранных местах“ обычно рассматривались как проявление сервилизма, низкопоклонства. Такое отношение к ним было естественно для Белинского, который знал Гоголя только по художественным произведениям, да изуродованным цензурой „Выбранным местам“. Мы же видим теперь, что у Гоголя была своя политическая программа, которую он даже боялся развертывать полностью. Он не решался полностью развить ту часть своей программы, которая предъявляла требования монарху, определяла те условия, в которых монархическая неограниченная власть являлась бы вполне оправданной. В этом отношении очень любопытен тот кусок письма „О лиризме наших поэтов“, который, по настоянию Гоголя („выбросить нужно... непременно, хотя бы статья и была напечатана“, пишет он Плетневу), был выброшен во время печатанья книги. В выброшенном куске монарху предъявлялись требования на „доблести высшие, приближающие человека прямо к богу“; монарху предъявлялось требование „полюбить весь миллион, как одного человека“, то есть встать, действительно, выше узких личных и сословных интересов. Более того — Гоголь прямо заявлял здесь: „Власть государя — явление бессмысленное, если он не почувствует, что должен быть образом божиим на земле“.

включала в себя и такие моменты, которые могли звучать и революционно. И, по словам Гоголя, „всезнающий и всепровидящий“ (бог) напоминает об „осмотрительности земным царям“.

Мечты Гоголя о божественной миссии российского царя Николая I иллюзорны, утопичны. Но не следует забывать, в какой исторической обстановке они развивались.

Накануне крестьянской реформы они не одному Гоголю приходили в голову. Все мы помним герценовское — „Ты победил, галилеянин!“ Чернышевский в начальные моменты подготовки крестьянской реформы не прочь был питать некоторые надежды на царя; напоминаю его положительный отзыв о речи губернатора во втором томе „Мертвых душ“ Гоголя: несомненно, в гоголевском генерал-губернаторе он видел царя и сам был не прочь разделить гоголевские иллюзии. Бакунин не только в „Исповеди“ в гоголевских тонах призывал Николая I стать во главе всего европейского славянства, но и позднее, в эмиграции, как революционер, ставил вопрос — Пугачев, Пестель или Романов?

Французский незадачливый переводчик „Мертвых душ“ Гоголя и его восторженный поклонник, ранний агитатор франко-русского союза, Эрнест Шаррьер в 1860 г., накануне крестьянской реформы, истолковывал Гоголя как политика и социального реформатора, который сознательно боролся за то, чтобы Россия в своем политическом развитии не пошла далее французского 1789 года, избежав 1793-го („pour que la révolution sociale reste pacifique et s’arrête à 89 sans tomber dans 93, ces deux dates dont nous avons subi l’alternative fatale dans notre histoire, mais que les pays étrangers peuvent plus facilement éviter aujourd’hui qu’ils sont éclairés par notre expérience“). Э. Шаррьер в плане борьбы за крестьянскую реформу, за мирное проведение ее царем, осмысляет всю деятельность Гоголя как целенаправленную и направленную сознательно. И „Ревизора“ и первый том „Мертвых душ“ — их выпуск — он ставит в связь с реформаторскими начинаниями царя (для „Ревизора“ — с предположениями о реформе органов администрации, для „Мертвых душ“ — с указом 2 апреля 1842 г. об обязанных крестьянах; об этом указе см. „Крестьянский вопрос в России в XVIII и первой половине XIX в.“ В. И. Семевского, т. II, гл. II).

Превращение Гоголя в сознательного борца против крепостного права, настойчиво проводимое Э. Шаррьером в его обширной статье, предпосланной переводу „Мертвых душ“ („Considérations sur Nicolas Gogol et la littérature russe“, XXXI—XXXII), более чем спорно, но самая попытка любопытна, а соотнесение фактов литературной деятельности Гоголя с реформаторскими начинаниями Николая I заслуживает самого серьезного внимания и обследования.

„Выбранными местами“ Гоголь не только подготовлял читателей ко второму тому „Мертвых душ“, но и делал определенный политический шаг И он надеялся, что этот шаг будет одобрен царем. В письмах Плетневу, издателю „Выбранных мест“, он настаивает, что „государь должен видеть все письма, не пропущенные цензурой“. „Так следует, — пишет он, — чтобы он (царь) знал образ мыслей моих и помышлений“, соглашается принять цензурные пропуски только в том случае, если сам царь решит, что „лучше не печатать“ (курсив Гоголя). Он заранее отдает распоряжение Плетневу, чтобы экземпляры „Выбранных мест“ были розданы всем членам царской фамилии и прежде всего, разумеется, самому Николаю I, причем просит „не принимать подарков“, как бы подчеркивая этим, что данное подношение книги имеет не совсем обычный смысл.

Очень показательно то настроение раздражения и своего рода протеста, которое слышится в письме Гоголя Плетневу от 3 (15) янв. 1847 г. По поводу предложения Гоголя довести книгу до сведения царя в корректурных листах Плетнев писал Гоголю: „О представлении книги в корректурных листах самому государю и подумать нельзя“. Гоголь раздраженно недоумевает: „я не вижу причины также, почему нельзя и думать о представлении книги на просмотрение государя (как ты выразился), присовокупляя, что я позабыл, сколько у него дел поважнее наших. Дела его всё же ни о чем другом, как о его подданных; я также его подданный; я также имею право подать просьбу ему самому, как и всякий другой, в тех случаях, где не берут на себя ответственности и полномочья поставленные над нами судьи. Ты позабыл также, что книгу эту я печатаю вовсе не для собственного удовольствия и также не для удовольствия других; печатаю я ее в уверенности, что этим исполняю свой долг и служу свою службу. Стало быть, какова бы книга ни была, но она стоит внимания государя, тем более что в ней есть вещи, прямо относящиеся к правительству и порядку дел“.

„Выбранных мест“ мы находим те же мысли: „Цензура находит, что статьи эти (не пропущенные. В. Д.) не вполне соответствуют цели нашего правительства; мне же кажется, что вся книга моя напечатана в духе самого правительства. Рассудить меня в этом деле может один тот... кто... умеет больше и лучше любить Россию, чем как ее любят другие люди; стало быть, рассудить меня может один только государь“.

Эти надежды на царя как реформатора, примирителя всех — и соответственные требования к нему — нашли свое выражение и в сохранившихся кусках второго тома „Мертвых душ“.

Эволюционирует Гоголь и в своем отношении к буржуазии. Нам кажется, что в последние годы своей жизни Гоголь стоял на пути к значительному изменению своих социальных воззрений. Об этом свидетельствуют и его переписка, и подготовительные работы ко второму тому „Мертвых душ“. Возможно, что перед ним смутно рисовались уже не задачи роста и возможности реставрации старой „патриархальности“, сколько возможности и пути спокойного — без революции — перехода России к буржуазному бытию. В связи с этим его интерес к „вещественной и духовной статистике“ страны направлен не только и не столько на господствующее дворянское сословие, сколько на все сословия, слиянием которых, думал он, будет строиться новая Россия.

„Известите меня о раскольниках... 1) каких из них больше, 2) в чем состоит их раскол и в каком он теперь состоянии; 3) каковы они в жизни, в работе, в трудах, как в крестьянском, так и в купеческом, или мещанском состоянии, сравнительно с православными“. Интересует его „народное“ производство, „изобретения среди мужиков“ — ярославцев, пермяков, костромичей. Отмечая эти „изобретения“, Гоголь с удовлетворением делает вывод: „Стало быть, нельзя сказать, чтобы хозяйство у нас остановилось. Оно идет везде там, где подстрекают его окружающие обстоятельства“ (см. Гоголевские тексты, изд. Георгиевским). Входит в сознание Гоголя и крестьянский вопрос. Любопытное сообщение об этом делает Анненков, случайно встретившийся с Гоголем в 1846 г. в Бамберге: „Вот, — сказал он раз, — начали бояться у нас европейской неурядицы — пролетариата... думают, как из мужиков сделать немецких фермеров... А к чему это?.. Можно ли разделить мужика с землею?.. Какое же тут пролетариатство? Вы ведь подумайте, что мужик наш плачет от радости, увидев землю свою; некоторые молятся на землю и целуют ее как свою любовницу. Это что нибудь да значит?.. Об этом-то и надо поразмыслить“.33

В своем стремлении к „патриархальности“, к миру и тишине Гоголь как бы подает через десятилетия руку Л. Н. Толстому, возлагая надежду на крепчайшую связь мужика с землей, как на спасение России от „пролетариатства“.

Десницкий В. А.: Задачи изучения жизни и творчества Гоголя. III. К вопросу о реализме Гоголя

П. М. Боклевский. Петрушка.

С каранд. рисунка (Русский Музей).

Трудно сказать, по какому пути социальных мечтаний и планов пошел бы далее Гоголь. Однако не нужно забывать, что развитие его последних лет шло под знаком грядущего неизбежного разрешения в той или иной форме — революции или реформы — основного вопроса русской жизни — крестьянского вопроса. И это всегда нужно учитывать, когда мы изучаем изменения в идеологии и творчестве Гоголя, когда мы слышим отзывы современников о том или ином шаге Гоголя или его произведении. В частности, и споры о „Выбранных местах“ должны быть рассмотрены в этом плане, а не только в плане анализа чисто-литературных суждений или показаний о степени нормальности Гоголя, его искренности и т. п. Сами современники и друзья Гоголя, когда говорили между собой, как единомышленники, превосходно понимали это. Вот, например, что писала А. О. Смирнова П. А. Плетневу по поводу „Выбранных мест“ 29 июля 1846 г.: „Тогда как в Москве произошло недоумение, сомнение и самая глупая боязнь за рассудок Гоголя, вы одни осмелились ответить им, что будете всё печатать и выполните его волю свято. Дело в том, что они все Гоголя любят, как свое знамя, и хотят, чтобы он носил их цвета, считают уже за отпадшего или упадшего того, кто осмелится отступить от принятого ими за истину. В кого они теперь его из Гомеров разжалуют? Прошу вас, любезный друг, не смущаться их толками и печатать и действовать в его смысле... Что Гоголь для нас пропал в смысле чисто-изящном, это я предвидела давно; не менее того он останется высоким явлением в истории литературы нашего времени и обличителем эпохи своей. , но чтобы не коснуться лишнего, письменно окончу еще просьбою оставаться вам твердо в вашем добром намерении“.34

Чтобы показать, насколько остро воспринимались современниками выступления Гоголя, притом в связи с основными проблемами, волновавшими тогда общество, напомню еще раз любопытный отзыв Матвея Волкова о статье Гоголя „Об Одиссее, переводимой Жуковским“ (вошла в „Выбранные места“, VII), напечатанной до выпуска книги в „Современнике“, в „Московских ведомостях“ и в „Москвитянине“ (в летние месяцы 1846 г.). М. Волков пишет 30 октября 1846 г. своему российскому корреспонденту А. Баландину, издавшему позднее — в 1857 г. — „Отрывки из заграничных писем“: „Благодарю вас за выписки из Гоголя. — Древним — „Одиссея“ была в высшей степени любопытна и полезна. Нам она не своя. Разве истребить наши музеумы, сломать лаборатории, разбить телескопы и микроскопы, побросать в море рельсы и паровозы, сделать auto-da-fè из всех френологов,35 магнетизеров, экономистов; словом — искоренить всё, что обещает новое в будущем, и тогда надеть хитон и отправиться на берега Средиземного моря, на которых некогда процветало умилительное для поэтов невежество. Что „Одиссея“ представляет верную и подробную картину древности, то — истина, и „этим“ она превосходит произведения современных нам поэтов... Надо желать, чтобы поэты научились из „Одиссеи“ говорить о настоящем ясно и правду, и не путать отжившее с живущим.36

М. Волков безусловно прав в своей остроумной критике гоголевской „патриархальности“, которая нашла выражение и в статье о переводе Одиссеи Жуковского и во всей книге „Выбранных мест“. Но для Гоголя этих лет „патриархальность“ начала приобретать уже иные очертания, чем ранее, и на это изучающим Гоголя следует обратить серьезное внимание. Уже в „Выбранных местах“ мы встречаем у Гоголя такие формулировки социальных мечтаний, которые свидетельствуют о его несомненном стремлении к „примирению“: он говорит о „фальшивых и ложных отношениях“ помещика к крестьянам, об „истинном“ дворянстве, говорит о русском крестьянском „древнем патриархальном быте, которого стихии исчезли всюду, кроме России“, и о „преимуществах нашего крестьянского быта“.

— в связи со всеми обстоятельствами последних лет жизни Гоголя — в такого рода мимолетные и разрозненные сообщения, как то, например, которое делает П. Анненков о своей последней встрече с Гоголем осенью 1851 г. „Прощаясь с ним, — вспоминает Анненков, — я услыхал от него трогательную просьбу сберечь о нем доброе мнение и поратовать о том же между партией, к которой принадлежите“.

В творческом плане, как художник, Гоголь периода работы над вторым томом „Мертвых душ“ от морально-критического реализма первого тома движется к реализму документальному, реализму изображения действительности в ее противоречиях. Это движение документируется и подготовительными материалами, и высказываниями в переписке, и сохранившимися кусками второго тома.

Движение к реализму документальному обусловлено было и сдвигами в действительности — приближением к решающему моменту в истории дворянского сословия, нарастанием и обострением социальных противоречий, и эволюцией воззрений самого Гоголя, который в борьбе за „мир“ и „тишину“ расширяет социальную базу своей утопии. Поборниками мирного разрешения основных вопросов российской действительности должно явиться уже не одно воскресшее к рыцарству дворянское сословие: рядом и в согласии с его лучшими представителями идут и представители промышленности и торговли, и пастыри православной церкви. Организует же и направляет всё „движение“ сам царь, стоящий вне сословий и над ними, ведущий „движение“ ко благу не только руководимых господствующих сословий, но ко благу всех слоев населения страны, ибо феодальная утопия Гоголя носила на себе бесспорные черты своеобразного утопического христианского социализма, дальнейшим и полным развитием которого — в новой исторической обстановке — явился русский христианский „социализм“ Ф. М. Достоевского.

Гоголя, пропитанной глубокой ненавистью к классовому эгоизму буржуазного приобретателя, к „сложности“ и „отсутствию простоты“ в буржуазной культуре, к ее „антихристианскому“ духу.

Тенденции к документальному реализму заложены были и в самой концепции „Мертвых душ“ как поэмы возрождения дворянства, возрождения всей русской жизни. Переход от показа Руси „с одной стороны“ в ее пошлости, к показу Руси и человека, пришедших в движение, — эту задачу ставил себе в то же время Гончаров — не мог быть реализован тем художественным методом, которым Гоголь пользовался в первом томе „Мертвых душ“, в „Ревизоре“, где всё положительное оставалось за пределами мира действительности, оставалось в сознании художника. Не пригоден был и метод петербургских повестей, где реалистичен, „натурален“ был фон — быт, типы ремесленников (цырюльников, портных, сапожников, жестяников), художников, чиновников, проституток, жизнь улицы большого города (Невский проспект), но развитие сюжета, построение образа основного персонажа шло в направлении разработки романтической темы, создания причудливого гротеска. Не мог дать положительных результатов и метод повестей „Вечеров“, „Миргорода“, где свет и тени, „пошлость“ и „красота“ давались в „пределе“, в состоянии навсегда достигнутой полноты, в состоянии покоя.

В письме 1846 г. к П. А. Плетневу Гоголь характеризует себя как писателя, у которого „никогда не было стремления быть отголоском всего и отражать в себе действительность, как она есть вокруг нас“. И в этой самохарактеристике он был прав, поскольку и его оформившийся в ту пору документальный реализм был „ограничен“, ограничен его мировоззрением. На стремление к документальности, к познанию реальной действительности принимает у него в эти годы широчайшие размеры. Этим стремлением к „документальности“ и объясняются все просьбы Гоголя о помощи в работе, а вовсе не ослаблением его таланта.

Гоголь пишет Н. М. Языкову в апреле 1846 г.: „Мне бы теперь сильно хотелось прочесть повестей наших нынешних писателей. Они производят на меня всегда действие возбуждающее, несмотря на самую тягость болезненного состояния моего. В них же теперь проглядывает вещественная и духовная статистика Руси, а это мне очень нужно. Поэтому для меня имеют много цены даже и те повествования, которые кажутся другим слабыми и ничтожными относительно достоинства художественного. Я бы все эти сборники прочитал с большим аппетитом“.

Он хвалит „Бедных людей“ Достоевского, „Воспитанницу“ Соллогуба, рекомендует П. А. Плетневу для „Современника“ Соллогуба („вполне верный живописец лучшего общества“), Даля („каждая его строчка меня учит и вразумляет, придвигая ближе к познанию русского быта и нашей народной поэзии... Его сочинения — живая и верная статистика России“), Н. Павлова, Кулиша („большое познание нравов и обычаев Малой России“). В письме к П. В. Анненкову от 7 сентября 1847 г. Гоголь положительно отзывается о Тургеневе: „Сколько могу судить по тому, что прочел, талант в нем и обещает большую деятельность в будущем“.

Интерес Гоголя к „вещественной и духовной статистике“ России, к художественным произведениям „натуральной школы“, идейным родоначальником и возбудителем которой он сам был, к журналам московским и петербургским стоит в некотором соответствии с общим движением в стране к „статистике“, т. е. к изучению материального и духовного состояния в России, всё более усиливающемуся с приближением к крестьянской реформе. Появление многочисленных „Губернских Ведомостей“ (с 1838 г. они выходят более чем в 40 губерниях), сборников материалов, исследований по экономике и истории разных областей, многочисленных очерков по фольклору (в провинциальных изданиях) и фольклорных сборников, интерес иностранцев к „своеобразию“ русских экономических отношений (этот интерес иностранцев отмечает и Гоголь), выразившийся в издании разного рода „путешествий“, причем некоторые из этих „путешествий“ осуществлялись на средства русского правительства,37— всё это являлось выражением больших изменений и сдвигов в экономике страны, служило предвестием — и подготовкой — неизбежной ломки веками сложившихся социальных отношений. Предвестием этой ломки служит, конечно, и глубокий интерес Гоголя к „вещественной и духовной статистике“ страны.

В ноябре 1847 г. Гоголь писал К. И. Маркову по поводу II т. „Мертвых душ“: „... Я не имел в виду собственно . Напротив, почти все действующие лица могут назваться героями недостатков. Дело только в том, что характеры значительнее прежних и что намерение автора была войти здесь глубже в высшее значение жизни, нами опошленной, обнаружив видней русского человека не с одной какой-либо “ (подчеркнуто Гоголем. В. Д.).

В отличие от задач морально-сатирического плана, которые ставил себе Гоголь при работе над первым томом „Мертвых. душ“, во втором томе он хочет писать „живых людей“. По новому формулируя в письме к Жуковскому от 10 января 1848 г. свое понимание искусства, по существу оставшееся неизменным („Искусство есть водворенье в душу стройности и порядка, а не смущенья и расстройства“), Гоголь конкретизирует его применительно к задачам своей работы над вторым томом „Мертвых душ“. Он пишет Жуковскому: „Искусство должно изобразить нам таким образом людей земли нашей, чтобы каждый из нас почувствовал, что это живые люди, созданные и взятые из того же тела, из которого и мы. Искусство должно выставить нам на вид все доблестные наши качества и свойства, не выключая даже и тех, которые, не имея простора свободно развиваться, не всеми замечены и оценены так верно, чтобы каждый почувствовал их и в себе самом... Искусство должно выставить нам все дурные наши народные качества и свойства таким образом, чтобы следы их каждый из нас отыскал прежде в себе самом; и подумал бы о том, как прежде с самого себя сбросить всё омрачающее благородство природы нашей. Тогда только и таким образом действуя, искусство исполнит свое назначенье и внесет порядок и стройность в общество!“

И в заявлении 1850 г. графу А. Ф. Орлову о денежной субсидии те же мысли: „Нам нужно живое, а не мертвое изображение России,... существенная, говорящая ее география... Такую книгу (мне всегда казалось) мог составить только такой писатель, который умеет схватывать верно и выставлять сильно и выпукло черты и свойства народа, а всякую врезалась бы как живая в память даже несовершеннолетнего отрока“. Правда, эта живость изображения диктуется Гоголем художнику в моральных социально-практических целях, — чтобы „отроку“ в зрелом возрасте „не пришло в голову... заводить несвойственные ей (России) фабрики и мануфактуры, доверяя иностранным промышленникам, заботящимся о временной собственной выгоде“. Но тем самым творческая программа художника становится для него еще более обязательной.

Сохранившиеся куски второго тома „Мертвых душ“, надо полагать, далеко не в полной мере выявляют новый этап художественного становления Гоголя. Но и то, что мы имеем сохранившимся от второго тома, убедительно говорит нам о вступлении Гоголя, как художника, в новую фазу, о движении его к новым стилевым качествам.

Прежде всего отметим новое в показе дворянства как сословия, как господствующего класса. В нем вскрыты и показаны элементы серьезного социального движения, начинающегося социального распада, а не морального усыпления только, как в первом томе. Хлобуев — деклассирован, после продажи имения Чичикову у него останется дворянского только фуражка с красным околышем; по словам Муразова, Хлобуев „теперь простой человек, разорившийся дворянин и тот же нищий“. И, по воле Гоголя, Муразов превращает его в некрасовского Власа из дворян, который, попутно со сборами на церковь, должен бороться против „раскольников там и всяких бродяг“, которые „смущают“ мужика; бродячий препагандист из деклассированных дворян должен предупредить смуту в народе, ибо святой буржуа-миллионер Муразов прекрасно понимает, что „если человек притеснен, так он легко восстает“. Вот это „восстание“ и нужно предупредить, ибо „не снизу должна начинаться расправа“, — высказывает Муразов заветную гоголевскую мысль о проведении реформы мирно, сверху, царем.

Если Хлобуев уже деклассирован и Гоголь предлагает сделать из него кающегося дворянина, народника-пропагандиста наизнанку, то другие помещики — накануне деклассации, накануне раззорения и выхода из состава господствующего класса. Так, Петр Петрович Петух на вопрос Чичикова его детям — „в каком состоянии имение вашего батюшки?“ сам дает ответ: „Заложено“. Отвечает он притом с аргументацией, указывающей на то, что этот процесс захватил не одного его: „Все пошли закладывать, так зачем же отставать от других?“ А у Кошкарева все души не только „заложены без изъятия, но и перезаложены“.

„существователей“, приобретающих и расточающих „небокоптителей“. Видим мы у него и „думающего“ дворянина (тургеневский, гончаровский тип — Тентетников), и помещика-реформатора, рационализатора (щедринский тип — полковник Кошкарев), и преуспевающего помещика-промышленника (тип положительного героя антинигилистического романа — Костанжогло, старший брат гончаровского Тушина, тургеневского Соломина и благодушного барина — сановника на покое (генерал Бетрищев — предвестник толстовских благодушных бар — Ростовых, Облонских и „генералов“ Достоевского, Лескова).

Поместная жизнь, повторяем, дана в движении, с психологией, с развитием характеров; дана с типичными для русского классического романа темами дореформенной и пореформенной поры. Варвар Николаич Вишнепокромов едет к Тентетникову затем, чтобы „наговориться вдоволь, коснувшись и политики, и философии, и литературы, и морали, и даже состояния финансов в Англии“. Слышим во втором томе мучительный вопрос, который так часто потом ставился в русской литературе и публицистической критике: „Где же тот, кто бы на родном языке русской души нашей умел бы нам сказать это всемогущее слово: вперед?“.

Шире и многообразнее входят мужик и дворовый, „мужицкие“ темы в гоголевскую поэму. Предвосхищаются — in nuce, в зародыше — народнические образы: реалистически намеченный дворовый Михайло (у Тентетникова), который часами стоит у дверей барской спальни, дожидаясь „с рукомойником и полотенцем“, когда изволит встать барин; „небритый буфетчик Григорий“, крикливая ключница Перфильевна, с их „простонародными“ ругательствами, с их ироническим отношением к барину, который „сидит у окна“ и „всё видит“. Появляются на сцену „хозяйственные мужички“, у которых даже свинья „глядела дворянином“, которые „гребут... серебро лопатой“. Показаны и разоренные деревни, в которых „на одной избе, вместо крыши, лежали целиком ворота; провалившиеся окна подперты были жердями, стащенными с господского амбара“ (в имении Хлобуева). Но рядом и чисто дворянские, „тургеневские“ темы — поэтизация усадебной жизни (катанье на лодке, рыбная ловля в имении Петуха), на все лады повторяющееся в поздней дворянской литературе противопоставление мужицкого „хозяйничанья“ на своей земле — мужицкой работе на барина.

Десницкий В. А.: Задачи изучения жизни и творчества Гоголя. III. К вопросу о реализме Гоголя

С каранд. рисунка (Русский Музей).

В приемах письма Гоголь второго тома „Мертвых душ“ не порывает с Гоголем первого тома и „Ревизора“. Так, в портретных зарисовках „Мертвых душ“ он пользуется тем же приемом моральной генерализации и выделения резкой черты физического облика персонажа, что и в первом томе поэмы. Вот Петр Петрович Петух: „человек, почти такой же меры в вышину, как и в толщину, круглый кру̀гом, точно арбуз“, „барин-арбуз“, „разбойник“ в еде и угощеньи, человек — „кулебяка“. Вот полковник Кошкарев: „Лицо какое-то чинное в виде треугольника. Бакенбарды по щекам его были протянуты в струнку; волосы, прическа, нос, губы, подбородок — всё как бы лежало дотоле под прессом“. Но уже там, где Гоголь предвидит „движение“ души, в изображении тех, которые близки к „воскресению“, этот прием генерализации исчезает. Портрет не дорисовывается, но зарисовка в то же время не останавливается на утверждении „скульптурной“ красоты как красоты завершенной. „Портрет“ оживет только потом, когда души данного персонажа коснется вещее слово, когда проснется человек, этого слова ожидающий. Вот такой ждущий пробуждения: „Платон Михайлович Платонов был Ахиллес и Парид вместе: стройное сложение, картинный рост, свежесть — всё было собрано в нем. Приятная усмешка, с легким выражением иронии, как бы еще усиливала его красоту. Но, несмотря на всё это, было в нем что-то неоживленное и сонное. Страсти, печали и потрясения не прорезали морщины на девственное, свежее его лицо, но с тем вместе и не оживили его“. И сестра его, жена Костанжогло, „белокурая, белолицая, с прямо русским выражением, также красавица, но так же полусонная, как и он“.38 Без „портрета“ и без обобщений моральной характеристики оставлен Хлобуев, которого уже коснулось вещее слово, но еще не привело его в полное движение.

„портрет“ Гоголь, когда перед ним человек не засыпавший, человек, если и не идеальный, то положительного движения, взятый Гоголем из конкретной действительности („вещественная и духовная статистика“), а не из мира идеальных настроений. Характерно, что Гоголь сам отрицает свой прием изображения человека в его раковине, когда подходит к такому персонажу, как Костанжогло. Чичикову было „интересно рассмотреть жилище этого необыкновенного человека. Он оглянул в комнате всё: думал он отыскать в ней следы свойства самого хозяина, — как по раковине можно судить, какого рода сидела в ней устрица или улитка; но этого-то и не было“. И внешний облик: „лет сорока человек, живой, смуглой наружности... Лицо Скудронжогло было очень замечательно. В нем было заметно южное происхождение. Волосы на голове и бровях темны и густы, глаза говорящие, блеску сильного. Ум сверкал во всяком выраженьи лица, и . Но заметна, однако же, была примесь чего-то желчного и озлобленного. Он был не совсем русского происхождения“ (курсив мой. В. Д.).39

Ничего „ударного“, очевидно стремление к конкретизации индивидуального во всех его частных, своеобразных особенностях.

— Улиньки. Характерно гоголевское признание: „Необыкновенно трудно изобразить портрет ее“. Гоголь применяет и старую и новую манеру изображения прекрасного. Прежде всего — стремление к античной „скульптурности“: „Стройней, воздушней классической женщины... подобного профиля и очертанья лица трудно было где-нибудь отыскать, разве только на античных камеях“. Гоголь рисует Улиньку, как луврскую статую Победы: „... у ней, казалось, всё стремилось вслед за мыслью: выраженье лица, выраженье разговора, движенье рук; самые складки платья как-бы летели в ту же сторону, и, казалось, как-бы она сама вот улетит вслед за собственными ее словами“. „Античность“, „скульптурность“ и в платье Улиньки: „Оделась она кое-как, сама собой: в двух, трех местах схватила неизрезанный кусок ткани, и он прильнул и расположился вокруг нее в таких складках, что ваятель перенес бы их тотчас же на мрамор“. Но рядом — и новое, стремление к индивидуализации, к психологической характеристике, к конкретной „натуральности“. „Что-то живое, как сама жизнь“, „как в ребенке... в ней было всё своенравно... спорила пылко с отцом своим“; „живая фигурка“ и опять „сильная жизнью фигурка“. „Казалось, как бы вместе с нею влетел солнечный луч в комнату, озаривший вдруг потолок, карниз и темные углы ее“. Гоголь понимая, очевидно, Улиньку как тип переходный, как явление человека в движении, стремится прекрасное сделать бытовым, следует даже советам А. О. Смирновой, которая советовала ему написать Улиньку более земной, конкретной.40

Много писали на тему о неудаче, постигшей Гоголя в изображении положительных персонажей второго тома. Говорили, в объяснение неудачи, об ослаблении таланта Гоголя, о нереальности его образов, о том, что не было „положительного“ в действительности и т. д. Нам кажется, что причина неудачи в другом, в особенностях реалистической манеры письма Гоголя этого периода.

„положительных“ образов у Гоголя могла быть „натура“. Такой „натурой“ для Костанжогло, например, отчасти и для Муразова мог быть Бенардаки, на что уже и указывалось в работах о Гоголе.

Вот что рассказывает о Бенардаки М. П. Погодин: „Из русских был здесь (в Мариенбаде. В. Д. деньги. Чем более умножались его средства, тем шире распространял он круг своего действия, принял участие в откупах, продолжая хлебную торговлю, скупал земли, приобрел заводы, и в течение пятнадцати лет нажил такое состояние, которое дает ему полу-миллион дохода. Вот что значит смелость, деятельность и честность, вот что значит умение соединить свою пользу с общею... Он был для меня профессором, которого лекции о состоянии России, о характере, о достоинствах и пороках тех и других действующих лиц, об отношении их к просителям и делам, о состоянии судопроизводства, о начале мер, приведении их в исполнение, до последних результатов, о помещиках и их хозяйстве, о хозяйстве крестьянском, о положении городов и их местных выгодах, которого лекции, оживленные множеством анекдотов, слушал я с жадностью. Всякий день после ванны ходили мы втроем, я, он и Г. (Гоголь. В. Д.), по горам и долинам, и рассуждали о любезном отечестве. — Гоголь выспрашивал его об разных исках, и верно дополнил свою галерею оригинальными портретами, которые когда-нибудь увидим мы на сцене... Где он (Бенардаки) не был, чего он не знает, с кем не был он в сношении. Сибирь, Оренбург, Поволжье, Кавказ, Крым, Новороссия, Петербург, — у него всё как на ладони. Очень любопытно было для меня слушать разговор его о голоде 1834 года и об искусственном возвышении цен, вследствие некоторых частных распоряжений“.41

Я намеренно дал длинную выписку из путевого дневника Погодина, чтобы показать читателю, что̀ в образы Костанжогло, Муразова могло войти от „натуры“ Бенардаки. Могла быть, разумеется „натура“ и для Улиньки. Ведь тургеневские прекрасные поместные девы и в гоголевские годы (40-е) мечтали в садах и парках при луне и стремились „вперед“, к Тентетниковым, Рудиным, Лаврецким.

„Мертвых душ“, так старательно изучавший „вещественную и духовную статистику“ России, — свои „переходные“ и „положительные“ типы, людей сложных, с психикой в развитии, людей мысли и положительного действия, писал с натуры. Но его „натурализм“, его реалистический метод был организован миросозерцанием, социально-политическими, религиозно-философскими идеями. В силу понимания Гоголем задач второго тома, его персонажи утверждались Гоголем „натуралистически“, списывались, возможно, вплоть до копирования, фотографирования натуры. Но вводились они в действие, в жизнь, в отношения с людьми сообразно гоголевским социально-политическим воззрениям, строились как „живые“ иллюстрации, доказательные образы правильности гоголевской концепции русского исторического процесса создавались в напряженной борьбе за классовый тип „нового человека“.

Десницкий В. А.: Задачи изучения жизни и творчества Гоголя. III. К вопросу о реализме Гоголя

С каранд. рисунка (Русский Музей).

Поэтому гоголевский реализм и второго тома ограничен, несмотря на несомненно ему присущие натуралистические тенденции. И дело не только в обнажении публицистических заданий, во внесении в художественную ткань почти прямого авторского поучения (в речах Костанжогло, Муразова, князя), заменившего поэтическую „лирику“ первого тома. Важнее то, что натуралистически зарисованные „переходные“ и „положительные“ персонажи не показаны в реальных социальных связях и отношениях. Если эти реальные связи в некоторой мере намечены в усадьбе Тентетникова (крестьяне и барин, дворовые и барин), то их совсем нет там, где выступают и действуют Костанжогло, Муразов. „Реальное“ в социальных отношениях заменено здесь гоголевским „идеальным“. Отсюда — возможно — реальные в конкретной единичности, „мудрые“ и „добрые“ помещики-промышленники, идеальные откупщики воспринимаются нами как манекены, как марионетки, которых автор дергает за видную зрителю нитку. Гоголь оживил их „вещественностью“, но путь их к материальному и идеальному „совершенству“ автором скрыт, не показан. „Идеальный“ единичный откупщик мыслим, как и праведный бес. Но „бесовский“ путь откупщика к совершенству в конкретной русской исторической действительности дореформенной эпохи не показан. В отношениях с людьми, — крестьянами, дворовыми, администрацией, „бедными“ помещиками, — Костанжогло, Муразов выступают только как беспорочные ангелы, на светлые ризы которых не падает ни капли земной грязи. Потому они и в своей „натуральности“ так же не реальны, так же не типичны, как и спасшийся святой бес средневековых благочестивых легенд.

Отсюда — вполне естественный и законный последующий двойной ход филиации гоголевских типов второго тома. Гоголевские эмбрионы „переходного“ человека, просыпающегося к движению, — Тентетников, Улинька — нашли свое завершение в классическом романе буржуазно-дворянской литературы: в Обломове, Лаврецком, в тургеневских идеальных барышнях, в толстовских женщинах „Войны и мира“, вынесенных, якобы, за пределы современности. А гоголевские мужи „разума“ в „добродетели“, феодально мыслящие купцы и промышленники, преуспевающие добродетельные помещики и администраторы — механически переставлены на подмостки новой исторической действительности мастерами консервативной и реакционной литературы, на страницы антинигилистических романов и повестей. Не брезговали брать иногда напрокат гоголевских ангелов и такие мастера русского слова, как Н. С. Лесков и даже Ф. М. Достоевский. Правда, у них они обрастали несколько иной, новой „вещественностью“, чем у Гоголя.

тома „Мертвых душ“ резко отличается от патетического романтического пейзажа „Вечеров“, „Миргорода“. В своей реальности и он идеален. Но сравните вот хотя бы этот отрывок из первой главы второго тома „Мертвых душ“ с прославленными „гиперболическими“ пейзажами Гоголя и вы увидите, что это совершенно другая манера, другой пейзаж, от которого прямой путь к пейзажной живописи Тургенева.

„Пространства открывались без конца. За лугами, усеянными рощами и водяными мельницами, зеленели и синели густые леса, как море или туман, далеко разливавшийся. За лесами, сквозь мглистый воздух, желтели пески. За песками лежали гребнем на отдаленном небосклоне меловые горы, блиставшие ослепительной белизной даже и в ненастное время, как бы освещало их вечное солнце. Кое-где дымились по ним легкие туманно-сизые пятна. Это были отдаленные деревни, но их уже не мог рассмотреть человеческий глаз, — только вспыхивавшая, подобно искре, золотая церковная маковка давала знать, что это было людное, большое селенье. Всё это облечено было в тишину не возмущаемую, которую не пробуждали даже чуть долетавшие до слуха отголоски воздушных певцов, наполнявших воздух“.

Очень любопытны этюды пейзажной живописи в записной книжке Гоголя, подаренной ему Жуковским 8 (20) октября 1846 г. Напрасно, между прочим, не учел их Андрей Белый в своей книге „Мастерство Гоголя“. Он увидел бы тогда, что даже статистические упражнения над эпитетами Гоголя, над цветописью нельзя проделывать вне осмысления художественного произведения в его целостности, в его идейной направленности. Цветовая гамма этих этюдов опрокидывает хитросплетенную статистику Андрея Белого. Для второго тома „Мертвых душ“ А. Белый „потускневшему“ Гоголю разрешает только „золото церковных крестов, подымающих тенденцию православия“, между тем как здесь мы видим „золото цветов“, „ленту яркого золота — нивы сурепицы“. По Андрею Белому, „местность около имения Тентетникова — сама по себе; подробности не имеют связи с сюжетом“. Между тем пейзажная живопись второго тома целиком обусловлена мировоззренческими установками Гоголя, на которых и оформлялась новая манера реалистического письма: в мире пробуждающейся жизни и природа иная, чем в царстве мертвых душ, — живая, прекрасная. Но эстетские вчувствования и подсчеты Андрея Белого, целиком возвращающие нас ко времени воинствующего символизма, заслуживают более серьезного и обстоятельного рассмотрения.

Во всяком случае, не подлежит сомнению, что во втором томе „Мертвых душ“ мы имеем дело не с мертвым Гоголем, „отказавшимся от себя“, а с Гоголем живым

30 Курсив везде мой.

31 Между прочим, реалистическая, „гибкая пантера“, так неожиданно попавшая в это описание античной красоты Анунциаты, также идет, несомненно, от „скульптуры“. В одной из зал Ватикана с витрины готова броситься на входящего посетителя изумительно сделанная мраморная пантера. И витрины, и все предметы, в витринах находящиеся, покрыты таким густым слоем пыли, что, надо полагать, во времена Гоголя пантера стояла там же, где я видел ее лет 20—25 тому назад.

32  11, с. 36. Курсив мой.

33 П. В. Анненков. Литературные воспоминания, Л., 1928, с. 155.

34

35 М. Волков увлекался модной тогда френологией.

36 —1848), СПб., 1857, с. 373—375.

37 средства же русского правительства были отпечатаны в 1847 г. два первых тома пресловутой работы Гакстгаузена, „открывшей“ крестьянскую общину в России („Studien über die inneren Zustände, das Volksleben und insbesondere die ländlichen. Einrichtungen Russlands“).

38 Цитаты из второго тома в тексте работы везде взяты по первоначальной редакции (III т. 10-го изд. соч. Гоголя). В исправленной редакции (IV т. 10-го изд.) жена Костанжогло приведена в соответствие с мужем: „Свежа она была как кровь с молоком; хороша, как божий день; походила, как две капли, на Платонова, с той разницей только, что не была вяла, как он, но разговорчива и весела“. „Полусонность“ в ее портрете исчезла.

39 „вещественность“ усилена: дан костюм Костанжогло — „сюртук верблюжьего сукна“ и „триповый картуз“.

40 „предельность“ красоты Улиньки снижается; стремление к индивидуализации усиливается. Дано новое сравнение: „прямая и легкая, как стрелка“. Критическое указание Чичикова — в первоначальной редакции — на „недостаток толщины“ в Улиньке превращается в исправленной редакции в авторскую характеристику: „Одно было нехорошо: она была чересчур уже тонка и худа“.

41 М. Погодин. Год в чужих краях, 1839, ч. 4-я, М., 1844, стр. 74—76.

Часть: 1 2 3

Раздел сайта: