Десницкий В. А.: Задачи изучения жизни и творчества Гоголя.

Часть: 1 2 3

ЗАДАЧИ ИЗУЧЕНИЯ ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА ГОГОЛЯ

I. К ИСТОРИИ ИЗУЧЕНИЯ ГОГОЛЯ

1

Процесс изучения и осмысления творчества Пушкина и Гоголя, двух величайших художников слова дореформенной России, процесс социального освоения их наследия протекал далеко не одинаково. Пушкин — поэт утверждения, радостного приятия жизни, полновластный наследник высших достижений европейского просвещения заката феодализма, вдумчиво, но без страха наблюдавший буржуазное перерождение своего класса, органически вошел в слагавшуюся культуру новой буржуазной России.

„неприятие“ Пушкина, его „искусства для искусства“, было кратковременным эпизодом в истории русского просвещения. Традиции этого „неприятия“ еще можно проследить в народнических противопоставлениях Пушкина Некрасову. Но к 80-м годам прошлого века, когда народничество, несмотря на героические усилия и блестящие победы „Народной воли“, постепенно расставалось с былыми революционными „иллюзиями“, — Пушкин был внесен в пантеон русской буржуазной культуры как знамя социального мира и культурного единения всех наций, всех сословий.

„Пушкин нашел... свои идеалы в родной земле“, — и от его имени 8 июня 1880 г. Достоевский, накануне казни Александра II, призывает всех „на спасительную дорогу смиренного общения с народом“, призывает к „народной вере и правде“: „Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость... Победивши себя, усмиришь себя и станешь свободен, как никогда... и узришь счастье...“

Разумеется, такое классовое осмысление Пушкина только как поэта „положительных идеалов“ (пушкинская Татьяна, пушкинский Петр, пушкинский Пимен), ставшее каноническим для русской буржуазной интеллигенции конца XIX и начала XX века, ни в какой мере для нас не убедительно. Пушкинское утверждение жизни мы понимаем не по Достоевскому. И литературной науке наших дней много труда необходимо потратить на ликвидацию иллюзорных представлений буржуазной науки о „всечеловечной и всесоединяющей“ сущности природы Пушкина и его творчества.

Но в тоже время дореволюционное приятие Пушкина, не дававшее пушкинистам возможности правильного уяснения социальной сущности его творчества, раскрывало широчайшие возможности изучения жизни и творчества Пушкина в их частных, разрозненных моментах, в их внешнем облике. И это наследие, которое не нужно недооценивать, широко может быть использовано и марксистской литературной наукой.

Иначе протекал процесс освоения гоголевского наследия, а в связи с этим и процесс изучения жизни и творчества Гоголя. Уже с Белинского Гоголь воспринимался как родоначальник „совершенно нового направления“ в русской литературе. Это новое — обнаженная социальная направленность творчества Гоголя, критическое отношение Гоголя к современной действительности.

Гоголя была направлена не только против современного Гоголю дворянства и против современного ему дворянского государства, — как не соответствовавших и социальным интересам „рыцарского сословия“ и всего общества, — но и против того общественного строя, который шел на смену феодальной патриархальности. К капиталистическому городу, с его кричащими социальными противоречиями, Гоголь чувствует острую ненависть; в его поэтическом восприятии Петербурга (петербургские повести), Парижа („Рим“) до нас неожиданно донесены настроения такого порядка, которые давали возможность символистам (А. Белый) модернизировать Гоголя (в „стилистическом плане“, разумеется) как раннего „декадента“, а нас заставляют вспомнить о проклятиях капиталистическому городу, которые в сороковых годах слышались и у нас в России на банкетах петрашевцев и нашли свое выражение в повестях и романах Достоевского.

В длительной практике социального использования произведений Гоголя его критика российской действительности воспринималась прежде всего как критика феодального строя, как острая сатира на поместное дворянство, на бюрократию самодержавной монархии. Но и не только так. Человеческую „пошлость“ Гоголь с изумительным мастерством обнажил не только в Собакевичах, Маниловых, Коробочках, но и в Чичиковых, рыцарях первоначального накопления, ранних руских представителях грядущей русской буржуазной „пошлости“. Гоголевский „чорт“, как символ конкретной исторической „пошлости“, показан не только на фоне феодальной России, — он просунул свой нос и в буржуазный рай; поэтому-то и потребовалось буржуазным истолкователям Гоголя выселить этого чорта за пределы реальной действительности в потусторонний мистический мир.

„Чичиков, — разъяснял в 1901 г. своим американским слушателям П. Кропоткин, — может покупать мертвые души или железнодорожные акции, он может собирать пожертвования для благотворительных учреждений, или старается пролезть в директоры банка... Это — безразлично. Он остается бессмертным международным типом; вы встретитесь с ним везде; он принадлежит всем странам и всем временам; он только принимает различные формы, сообразно условиям места и времени“.

Еще кн. Вяземский писал о Гоголе: „Он первый, особенно Мертвыми душамимелко-придирчивой. Все за ним, надбавляя над подлинником, бросились унижать, безобразить человека и общество, злословить их, доносить на них“ и т. д.;1 отсюда у Вяземского и положительное отношение к „Выбранным местам из переписки“. Ап. Григорьев, предваряя Достоевского, противопоставлял Пушкина Гоголю: „Пушкин есть первый и полный представитель нашей физиономии. Гоголь явился только меркою наших антипатий и живым органом их законности, поэтом чисто отрицательным“.2 Достоевский в „Дневнике писателя“ говорит по поводу персонажей „Мертвых душ“: „Эти изображения... почти давят ум глубочайшими непосильными вопросами, вызывают в русском уме самые беспокойные мысли“.3

„родоначальником иронического настроения в русском обществе и литературе“, заверяет, что русская литература „вся в своем целом явилась отрицанием Гоголя, борьбой против него“.

освоять Гоголя, сколько преодолевать — в изучении гоголевского наследия нет спокойствия, нет той прямолинейной последовательности, нет того единства движения к „национальному“ осознанию Гоголя, которое мы — с необходимыми ограничениями — видим в создании культа Пушкина как „всенародного“ поэта. Трагическая „раздвоенность“ Гоголя, направленность его смеха не только по адресу „существователей“, но и по адресу „приобретателей“, мешала буржуазии целиком и полностью включить гоголевское наследие в святая святых своей культуры. Такое отношение к Гоголю, к социальной сущности его творчества, нашло, несомненно, свое выражение и в изучении гоголевского наследия, в осмыслении его жизненного „подвига“. Нашло, разумеется, не в открытой постановке вопроса, а в затушевывании реальной сущности его содержания, в длительных и многообразных попытках свести социальную сложную проблему к той или иной вариации трагедии гениальной личности.

Мы не хотим сказать, что Гоголя не изучала буржуазная наука. Нет, мы говорим другое: изучение Гоголя шло всегда под знаком притушенной скрытой боязни, под знаком никогда не прекращавшейся борьбы за него и вокруг него, под знаком явного нежелания договорить до конца. Эта боязнь Гоголя становится острее и напряженнее с приближением к тому историческому моменту, когда пред судом истории была поставлена не только классовая культура феодального дворянства, но и „всечеловеческая“ культура буржуазии.

2

Осведомленный и внимательный немецкий литературный критик в 1841 г., в обстановке длительного молчания Гоголя накануне появления первого тома „Мертвых душ“, так писал о Гоголе: „Wenn Gogol, der geniale, tief eigentümliche, auf Natur und Geschichte der engeren Heimatkreises gegründete, nach keinem Vorbilde zu bemessende, von keinem Nachfolger zu verdunkelnde Gogol seit mehreren Jahren feiert, so lebt er doch, und wir wissen dass er nicht ohne dichterisches Schaffen lebt; seine unter italienischem Himmel reifende Erzeugnisse werden dem Vaterlande nicht verloren gehen.

Die Einfachheit und Treue der Schilderungen Gogols hat einen grossartigen Reiz, für den wir kaum den richtigen Ausdruck zu finden wissen. Hier ist heroisches und idyllisches Leben, wilde Naturkraft und schmuckreiche Eleganz wie im Stoffe so in der Darstellung, und oft begegnet uns ein breiter milder Humor, der wohl an manche Gebilde Jean Paul Richters errinnern kann.4

Французский поэт-романтик и блестящий литературный критик Сент-Бев в 1845 г. пишет о Гоголе: „Un homme de vrai talent, observateur sagace et inexorable de la nature humaine.5

В отзыве Варнгагена фон-Энзе, широко осведомленного в русских литературных отношениях, обращает на себя внимание то спокойствие, с которым западноевропейский литературный критик ожидает новых, „зреющих под итальянским небом“, произведений Гоголя. Но на родине Гоголя, уехавшего за границу автором „Ревизора“, этого спокойствия не было, да и не могло быть.

Варнгаген фон-Энзе был прав: автор „Ревизора“ в годы своего молчания никем не был ни замещен, ни „затемнен“. Дальнейшее поступательное движение русской литературы в ожиданиях русской интеллигенции было связано с именем Гоголя. Вокруг его имени — не только после выхода первого тома „Мертвых душ“ и особенно „Выбранных мест“, но уже и после „Ревизора“ — завязался тугой узел напряженного внимания, страстных ожиданий и надежд, развертывалась борьба, выходившая далеко за пределы борьбы чисто литературной.

Мы не будем и не можем в данном очерке восстанавливать перипетии этой борьбы вокруг живого и мертвого Гоголя; не можем мы также дать и обстоятельную историю изучения и социального осмысления личности и творческого наследия Гоголя. Наши задачи гораздо скромнее: мы попытаемся наметить только основные линии этого процесса, чтобы от их осмысления более сознательно подойти к постановке задач изучения Гоголя в наши дни.

При жизни Гоголя основные установки в понимании исторического значения литературной деятельности Гоголя, а также и в понимании его личности были даны Белинским. Для Белинского 40-х годов автор „Ревизора“ и первого тома „Мертвых душ“ — знамя, залог блестящего литературного и общественного развития. В своем зальцбруннском письме по поводу „Выбранных мест“ Белинский писал Гоголю: „Да, я любил вас со всею страстью, с какою человек, кровно связанный с своей страною, может любить ее надежду, честь, славу, одного из великих вождей ее на пути сознания, развития, прогресса“. Эта „страсть“ пламенного представителя русского просветительства, раннего революционного демократа, определила его отношение к Гоголю, автору „Выбранных мест“. Белинский прямо говорит об „измене“ Гоголя своим убеждениям, говорит об его „отречении“ от прежних своих литературных произведений и пламенно призывает его к новому „отречению“: „Если вы имели несчастье с гордым смирением отречься от ваших истинно великих произведений, то теперь вам должно с искренним смирением отречься от последней вашей книги и тяжкий грех ее издания в свет искупить новыми творениями, которые бы напомнили ваши прежние“. В журнальной статье 1847 г., посвященной „Выбранным местам“, Белинский говорит о „потере человека (Гоголя) для искусства“; а в конце ее выдвигает положение буржуазной эстетики, которое долго на все лады, вплоть до наших дней, будет повторяться критиками и историками литературы: „Горе человеку, которого сама природа создала художником, горе ему, если, недовольный своею дорогою, он ринется на чуждый ему путь“. И дальше Белинский цитирует басню Крылова: „Беда коль пироги начнет печи сапожник“ и т. д. В своем „Взгляде на русскую литературу 1847 г.“ Белинский еще раз повторяет положение о Гоголях: „Его прежние сочинения и теперь для нас те же, что были и прежде; нам нет нужды до того, что теперь думает Гоголь о своих прежних сочинениях“.

Мы не знаем, как осмыслил бы Белинский „перелом“ в Гоголе, если бы он знал Гоголя второго тома „Мертвых душ“, если бы он мог познакомиться с историей духовного развития Гоголя по его переписке. Но Белинский ушел в могилу тогда, когда Гоголь был еще жив, и его сомнения в „искренности“ Гоголя, его убеждение, что „не истиной христианского учения, а болезненною боязнию смерти, чорта и ада веет“ от „Выбранных мест“, — вошли в традицию, крепко связанную с именем великого критика.

Чернышевский был уже в иных условиях, чем Белинский, когда устанавливал свое отношение к гоголевскому наследию и пытался осмыслить „трагедию“ жизни и творчества Гоголя. Чернышевский знал и сохранившиеся куски второго тома „Мертвых душ“, знаком был и с письмами Гоголя — сначала по письмам Гоголя к Погодину („Москвитянин“ 1855 г.), потом по изданию Кулиша. Для Чернышевского Гоголь „глава школы“, натуральной школы, „за Гоголем остается заслуга, что он первый дал русской литературе решительное стремление к содержанию, и притом стремление в столь плодотворном направлении, как критическое“.

Характеризуя Гоголя в моральном плане, Чернышевский утверждает: „Высокое благородство сердца, страстная любовь к правде и благу всегда горели в душе его, ... страстною ненавистью ко всему низкому и злому до конца жизни кипел он“. По поводу опубликованной Погодиным переписки с ним Гоголя Чернышевский писал: „все странности в его поступках... иные хотели приписывать болезни, другие — какому-то эгоистическому расчету“; ни того, ни другого объяснения Чернышевский не принимает: Гоголь „страстная натура“, „при страстной натуре неизбежны увлечения и ошибки“. Еще в „Очерках гоголевского периода“, по поводу второго тома „Мертвых душ“, Чернышевский говорит об „искреннем, непроизвольном, хотя и несправедливом убеждении“. Ознакомившись с „Записками“ П. Кулиша, снова ставя вопрос — искренни ли убеждения Гоголя (в „Выбранных местах“) или это „маска, надетая по расчету“, — Чернышевский говорит о „едином“ Гоголе. Он спрашивает: „действительно ли этот образ мыслей не был в нем новостью, а с детства постоянно жил в нем и только сильнее прежнего овладел его душою, вследствие различных душевных страданий“, и отвечает: „Надобно думать, что это было действительно так. Всё в том убеждает: многочисленные проблески подобного настроения в прежних сочинениях и прежних письмах“. И утверждая, что „книгу его нельзя оправдать: она лжива“, снова повторяет: „Искренность его убеждений едва ли подлежит сомнению“, „энтузиазм его несомненен“.6

убеждений. Объяснение, что Гоголь „был художник, а не мыслитель“, его не удовлетворяет: чтобы понять произведение, „нужно знать образ мыслей писателя“.

Как просветитель, как рационалист, в ряде высказываний Чернышевский неизменно развивает одни и те же положения: Гоголь „не получил образования, соответственного его таланту и... великим силам его нравственного характера“; „судьба или гордость держали Гоголя всегда далеко от людей“, „прямо смотревших на вещи“, не столкнули его близко с передовыми людьми эпохи (Полевой, Надеждин, Белинский). Пушкинское влияние, говорит Чернышевский, не могло поставить Гоголя на правильный путь, ибо Пушкин „человеком современных воззрений... никогда не был“. Рисуя „положительные“ типы (Костанжогло и др.), Гоголь подчинялся влиянию своих консервативных „друзей“. Как просветитель и рационалист, Чернышевский афористически резюмирует свои положения: „нелепо говорить о невежестве Гоголя“ но „читал он не те книги, какие нужно было читать“, встречался и общался не с теми людьми, с которыми бы следовало. Эти „ошибки“ Гоголя Чернышевский не ставит ему в вину, он не решает гоголевскую трагедию как трагедию личности: „Saeculi vitia, non hominis (пороки эпохи, а не человека“), говорит Чернышевский о „несправедливых убеждениях“ Гоголя: „общество не дало ему возможности узнать во-время о существовании других средств“ воздействия на общественную жизнь.7

„несправедливых убеждений“ он не хочет оперировать общими огульно-отрицательными суждениями, он приглашает к вдумчивому анализу их: „нужно знать образ мыслей писателя“. Так, говоря об „аскетизме“ Гоголя последних лет его жизни, Чернышевский пишет: „Аскетизм выражение слишком общее... Аскетизм проповедывал Иоанн Златоуст, и каждый благомыслящий человек отдает полную справедливость здравости его проповеди, возникавшей из благородного негодования на развратную и пустую роскошь тех людей, к которым была обращена... Таких проповедников аскетизма нельзя смешивать с какими-нибудь иезуитами, у которых цель проповеди об аскетизме состоит в приучении несчастных и голодных к мысли, что они вечно должны быть голодны и должны радоваться тому, что такова их судьба“.8

Любопытно, что и в анализе художественных произведений Гоголя, опубликованных после его смерти, Чернышевский бросил ряд любопытных замечаний и наблюдений, которые могли бы служить отправными этапами к „примирению“ Гоголя-художника и Гоголя-мыслителя, но которые в последующих работах о Гоголе были совершенно не использованы. Так, Чернышевский посвятил самое серьезное внимание, ознакомившись с „Записками“ Кулиша, отрывкам из незаконченного драматического произведения Гоголя „Альфред“.9

Еще более любопытно, казалось бы, совершенно неожиданное в устах Чернышевского, мимоходом брошенное суждение о последних сохранившихся страницах второго тома „Мертвых душ“: „Дивное окончание отрывка — речь генерал-губернатора, ничего подобного которой мы не читали на русском языке даже у Гоголя“.10

„Сочинений и писем Гоголя“ в 6 томах, Чернышевский высказывает сожаление, что многое напечатано „не полно“, что, в частности, „ответы его (Гоголя) друзей... остаются до сих пор и, вероятно, долго еще останутся ненапечатанными“.11

В последующие годы трудами Тихонравова и Шенрока для изучения Гоголя были созданы неизмеримо более благоприятные условия, чем те, которые существовали в годы общественной и литературной деятельности Чернышевского. Десятое издание сочинений Гоголя (1889—1896 гг.), под редакцией Н. С. Тихонравова (половина VI т. и весь последний VII т. под редакцией В. И. Шенрока), явившееся разультатом внимательной и кропотливой, тщательной работы редактора, ввело в оборот новые тексты; приведением ряда редакций и наблюдениями над гоголевскими текстами, обстоятельными комментариями оно облегчило возможности изучения творческой истории произведений Гоголя. Но и это издание, до сих пор остающееся незаменимым основным пособием при изучении творчества Гоголя, является далеко не окончательным. Последующие годы, особенно в связи с юбилейными датами 1902 и 1909 гг., дали новые дополнительные материалы для изучения творческого процесса Гоголя, но опять еще не исчерпанные до конца.

Письма Гоголя, сильно увеличившиеся в количестве после издания П. Кулиша, были объединены В. И. Шенроком в его четырехтомном издании. Но и это собрание, к нашим дням уже не являющееся исчерпывающим, не исполнило пожелания Чернышевского о напечатании „ответа друзей“ Гоголя. Эта задача — задача наших дней, задача академического издания сочинений Гоголя. К тому же, как редактор издания, В. И. Шенрок далеко не стоял на высоте.

Вот какое окончательное суждение об издании Шенрока дал Н. П. Дашкевич, официальный рецензент „Писем“ Гоголя (они были представлены на премию гр. Д. Н. Толстого в 1903 г.): он отмечает „небрежность в проверке напечатанных ранее текстов по оригиналам писем: ... утверждения, либо слабо обоснованные, либо прямо неверные, в общих обзорах групп, на которые распределены издателем письма Гоголя;... неверные и сомнительные приурочения некоторых из писем, не содержащих годовой даты. ... Иногда текст писем Гоголя... не может быть признан воспроизведенным с соблюдением правил научного обращения с источниками“ (исправления „стиля и правописания“).12

3

Для либерально-буржуазной и реакционной дворянско-поповской домарксистской науки и публицистики характерна индивидуалистическая постановка вопроса о „трагедии“ личности и о творчестве Гоголя. Никогда буржуазная наука не поднималась до осмысления творчества Гоголя в социальном плане, в связи и в обусловленности его общественными отношениями, классовой борьбой. Она не только не пошла дальше Чернышевского, не подхватила, не развила его положения — saeculi vitia, non hominis, — но в разноголосом концерте об „искренности“, „болезни“, „переломе“, трагедийной „двойственности“ личности Гоголя пыталась совсем затушевать сложность вопроса о социальной сущности творчества Гоголя. Даже А. Н. Пыпин, который в своих „Характеристиках литературных мнений“ хочет быть только истолкователем положений „одного из лучших наших критиков“ (Чернышевского), на самом деле спешит сделать „оговорку... о личном характере Гоголя, в котором было гораздо меньше наивной искренности и больше рассчитанного лукавства, чем предполагал автор статьи“. С другой стороны, он, вопреки пониманию Гоголя Чернышевским и вопреки действительному положению вещей, уверяет, что Гоголь „отступился от своих произведений“. Вместо развития положения Чернышевского о влиянии „общества“ на творчество Гоголя он формулирует теорию двух „природ“ в Гоголе, многократно потом повторенную изучавшими Гоголя и его творчество. „Общественную борьбу“ он „биологизирует“, переносит ее в „личность“ Гоголя, осмысляя ее как трагедию личности. „В личной судьбе Гоголя, утверждает он, отразилась борьба двух сторон общественного развития: как великий талант он принадлежал его прогрессивной стороне, тогда как его теоретические понятия не шли дальше обиходного консерватизма, и здесь главный источних внутреннего разлада, которого он не выдержал“. Отступление с позиций Чернышевского, под видом защиты их, для Пыпина, типичного буржуазного либерала, было вполне естественно и неизбежно.

„судьбы“ Гоголя объединяются и поздние „западники“ и „славянофилы“, и буржуазные и дворянские публицисты, и историки литературы. Для иллюстрации нашего положения приведем несколько примеров „осмысления“ личности Гоголя, ни в коей мере не преследуя задачи исчерпывающего подбора. Не нужно при этом забывать, что приводимые нами высказывания о личности Гоголя, главным образом в связи с оценкой его „Выбранных мест“ и второго тома „Мертвых душ“, служат отправным моментом для цитируемых авторов и при оценке наследия Гоголя, определяют меру его приятия или отвержения.

По утверждению О. Миллера, Гоголь „при сильно развитом воображении, говоря о себе, невольно вдавался в преувеличение и даже в выдумки, составлявшие своего рода самообман его непомерного самолюбия“.

Василий Марков, упрекая О. Миллера в том, что он господствующими склонностями Гоголя считает „склонность к обману, к надувательству, бессовестную хвастливость, безграничное самолюбие, ханжество и унизительное попрошайничество“, объединяет в непонимании Гоголя и славянофила О. Миллера и западника А. Пыпина: „Г. Пыпин отнимает у Гоголя ум, г. Миллер отнимает у него нравственное чувство“. Но и сам В. Марков не идет дальше признания „нравственного чувства“ у Гоголя: „Общественно-политические теории его были смутны или сбивчивы, или, вернее, их не существовало вовсе в его глазах, но моральные его понятия были большею частью отчетливы, сильны и здоровы“; недостаток политического воспитания вполне возмещался строгим истинно-идеальным и честным пониманием нравственных требований“ (Вас. Марков, Навстречу, СПб., 1878, с. 219—220, очерк „Подвижничество Гоголя“).

В. В. Каллаш утверждает, что Гоголь „при полном сознании пережил весь ужас распадения таланта, творческого бессилия, резкого конфликта между новыми (конечно в творчестве) целями настойчивого религиозного моралиста и старой, всё более и более ослабевавшей техникой художника-реалиста“. В „своеобразной“ личности Гоголя, резюмирует Каллаш, „сталкиваются реализм творчества и глубокий романтизм настроения“. Истоки этого столкновения Каллаш биологизирует: „С детства в нем борются и не могут слиться разные стихии наследственности противоречивой, особенности психики матери и отца“.

А. И. Кирпичников в оценке личности Гоголя не задумался повторить, в сущности, характеристику Герсеванова, черносотенного публициста 60-х годов. „В гениальной и богатой натуре“ Гоголя, по мнению ученого исследователя, „рядом со всевозможным добром умещались и расчетливый эгоизм Чичикова, и слабовольная нерешительность Подколесина, и тщеславие Хлестакова, и даже лень Тентетникова“. „Точку зрения“ Кирпичникова характеризует и стиль ученых домыслов. Вот, например, как уличает он в неискренности Гоголя, после длительного перерыва возобновившего в 1847 г. переписку с Прокоповичем: „Гоголь раскинул своим тонким умом и придумал очень хитрый способ“ и т. д. Мы отмечаем и такие приемы научного исследования, ибо, при всей их анекдотичности, они были повторены позднее и представителем „марксизма“ в литературной науке.13

„просмотрел“ „столбовой путь к свету, к идеалу“, что его нельзя легко и безболезненно включить в линию русских „гуманистов“, носителей „общечеловеческой“ правды, которые подготовили торжество „надклассовой“ буржуазной интеллигенции. Он развертывает целую теорию борьбы „гениальности“ с „умом“, чтобы втиснуть Гоголя в русло единого либерально-буржуазного надклассового движения к свободе. „Гениальность сама по себе не болезнь, но она, — совершенно серьезно рассуждает исследователь творчества Гоголя, — заметное, «осложняющее обстоятельство» в психике человека“; „гениальность с ее антиобщественным и мизантропическим настроением является весьма серьезным внутренним препятствием к осуществлению общественной стоимости человека“; „гениальные мысли не уживаются с темнотою и отсталостью ума“... „Это внутреннее — психологическое-противоречие между... особенностями его (Гоголя) ума и его гениальностью было причиною того умственного разлада с самим с собой, который составлял одну из видных сторон сложной душевной драмы и общей неуравновешенности этого великого человека. Крылья его гения были подрезаны“. Спасает Гоголя для буржуазии Овсянико-Куликовский, в конце концов, старым, испытанным приемом, принимая его „гениальность“ (первичное „биологическое“) и отвергая „ум“ (идеологическое), подверженный влиянию общественных отношений, пытающийся разрешать сознательно социальные противоречия, сознательно воздействовать на исторический процесс: у Гоголя „моралист заслонен сатириком, и не будь в нашем распоряжении „Авторской исповеди“, „Выбранных мест“ и огромного материала писем, мы едва ли и догадались бы, что, создавая Хлестакова, Чичикова, Манилова, Ноздрева и т. д., великий поэт задавался вопросами своего нравственного сознания и преследовал какие-то моральные задания“.14

Те же мысли, иными словами, формулирует и В. Богучарский, более близкий к легальному марксизму, чем Овсянико-Куликовский. „Истинный художник слова, пишет он, часто творит под влиянием одного лишь вдохновения. Гоголь принадлежал именно к таким художникам. Он был менее всего мыслителем“... „Какое дело до того, что̀ именно хотел сказать нам автор своим произведением? Его дело было нам предмет, а доказать“. И Богучарский решительно исключает из поля зрения читателя и критика „Выбранные места“: это произведение Гоголя — „безусловно подлежащая забвению вещь“.15

Считаем не лишним привести пример и авторитетного медицинского вмешательства в длительную борьбу литературоведов вокруг „загадочной“ личности Гоголя. Доктор Каченовский сообщает литературоведам: „... Тщательное изучение жизни и произведений Гоголя дает нам... в силу своей болезни (не душевной, конечно), своего воспитания и нравов того времени совершенно неответственен за свои дурные поступки“. При всей комичности этого дружеского докторского заключения оно направлено к той же цели, что и членение „природы“ Гоголя на два начала, производимое рядом буржуазных литературоведов, — приспособления гоголевского наследия к единой линии вековой борьбы „бесклассовой“ интеллигенции за „общечеловеческие“ начала единой правды, единой свободы, вечного классового мира.

Православная церковь, прямым обращением к которой — в известном смысле — за помощью в деле возрождения русского народа явились „Выбранные места“, не взяла гоголевского дела на себя. Еще в 1848 г., в одном из писем к Гроту, Плетнев остроумно и справедливо отметил: „Духовная цензура не любит, как Евангелие рассказывают просто“.16 „Размышлениями о божественной литургии“. Но и сами представители церкви превосходно понимали, что подобного рода „преодоление“ Гоголя обречено на самые жалкие результаты.

Правда, была сделана одним представителем православной церкви попытка приятия и осмысления „всего Гоголя“ — и художника, и моралиста — единого Гоголя, в плане религиозных и социально-политических идей „Выбранных мест“. Попытка эта не встретила сочувствия князей церкви, и вдумчивый молодой монах, ученый читатель и почитатель Гоголя, истолкователь его произведений с „христианской“ точки зрения, кончил свою жизнь светским провинциальным интеллигентом-разночинцем, женатым монахом-расстригой. Я говорю об архимандрите Федоре (Бухареве) и его книге „Три письма к Н. В. Гоголю“, написанной в Сергиевой лавре в 1848 г. и напечатанной только в 1860 г.

„Три письма“ не вызвали к себе особого внимания со стороны исследователей жизни и творчества Гоголя. А между тем, нам думается, в осмыслении сложного процесса развития гоголевской идеологии эта книга не должна быть обойдена. Она показательна как голос одного из представителей той группы населения, — белого и черного духовенства, — консервативной и „патриархальной“, которая в это время не была вплотную сомкнута „земными интересами“ с различными борющимися слоями поместного дворянства (монастыри уже давно не были хозяевами „тела“ крестьянина, дворянским государством им была предоставлена лишь забота о „душе“ крепостного крестьянина).

Для архимандрита Федора истинное и высокое христианство Гоголя не подлежит никакому сомнению, Гоголь для него — „высокий поэт и мыслитель“. Вот как раскрывает арх. Федор смысл художественной и морально-проповеднической деятельности Гоголя в их неразрывном единстве. „Вы носите в душе память о прекрасном, райски-светлом и чистом младенчестве человечества“. Русский народ „стал засыпать духовно“. Так я понимаю вашу довольно глухо сказанную мысль: „стала дремать наша масса“. „Если целый народ дал бы коснуться сердцу... милости и любви божией..., всякий бы вошел в законные пределы своего сословия, звания и должности, — и, таким образом, явился бы, к изумлению мира, один прекрасный, согласной стройности организм“.

В плане борьбы за эту „стройность“, призыва к „воскресению“ заснувших духовно, арх. Федор и истолковывает Гоголя, художника-сатирика: во имя воскресения „иногда крайне нужна и публичная оплеуха, и нанесший ее может быть избавителем, нашим орудием, которым, без его ведома, воздействовала божья любовь“. „Все «лирические отступления», так иногда называемые почему-то в наших журналах, перестают быть отступлениями, составляя самый естественный и, при своей духовной свободе, самый необходимый вздох или выражение вдохновляющей вас творческой мысли“, „главной, управляющей всею поэмою мысли“ (арх. Федор говорит здесь о лирических местах первого тома „Мертвых душ“).

потрясений. В русском историческом прошлом этот монарх — Петр I.

Буржуазные литературоведы посвятили непомерное внимание изучению отношений Гоголя и невежественного уездного попа-чертогона (были и такие специалисты среди православного провинциального духовенства) Матвея Константиновского, — и совсем обходили любопытный „комментарий“ к творчеству Гоголя, который дан молодым, образованным церковником, можно сказать, единомышленником Гоголя.17

Публикуя в 1860 г. свои „Три письма“, арх. Федор с сожалением вспоминает, что „тогда (в 1848 г.) не дано было мне того, чего сильно желалось“, т. е. опубликовать книгу, ибо, рассказывает он, „из его (Гоголя) речей мне можно было с грустью видеть, что не мешало бы сказаться и благоприятному о его «переписке» голосу; мне виделся в нем уже мученик нравственного одиночества“. А „не дано было“ арх. Федору исполнить свое желание потому, что „Три письма“ были не одобрены к печати митрополитом Филаретом, который ознакомился с книгой в рукописи.

Другая любопытная попытка осмысления Гоголя в плане его христианских идей связана с именем Л. Толстого. Мы не будем цитировать широко известных высказываний Л. Толстого о „Выбранных местах“ (в письмах к Бирюкову и Страхову). В них великий художник-моралист второй половины XIX в. подает руку Гоголю: „Я всеми силами стараюсь как новость сказать то, что сказано Гоголем“. Но самый факт идейной связи между двумя величайшими русскими художниками-утопистами, в своих построениях „положительного“ обращавшихся к религии, должен быть отмечен и учтен при изучении Гоголя.

Мысль Л. Толстого — „Надо издать выбранные места из его переписки и его краткую биографию“ — была реализована его последователями. Я имею в виду брошюру, изданную в 1888 г. И. Д. Сытиным: „Н. В. Гоголь, как учитель жизни“. Автор брошюры А. Орлов, но редактировал ее сам Л. Н. Толстой (см. об этом „Дневник молодости Л. Н. Толстого“, т. I, с. 204, прим. В. Г. Черткова).

„по-толстовски“, как резкий душевный перелом: „Достигнув на своем поприще великой славы и почета, он (Гоголь) внезапно для всех отказался от своего прежнего писания, признал безполезными свои сочинения, за которые получил столько похвал, и весь отдался одному делу — учению Христа и разъяснения его людям“. Заключительные слова брошюры, посвященной изложению „Выбранных мест“ и „Авторской исповеди“ в духе толстовского учения о „прочном деле жизни“, вполне логически формулируют следующим образом гоголевскую „проблему“: „Пройдут века; многое погибнет, забудется и „отнимется“. Забудется и Ревизор и Мертвые души Гоголя, но никогда не забудется и не отнимется у него одно: то, за что он вынес гонения при жизни“ и т. д.18

„перелома“ и без разрыва ее на две противоречивые сущности. В этом плане любопытна постановка гоголевской проблемы Н. П. Дашкевичем. Как редактор сборника „Памяти Гоголя“, изданного Историческим обществом Нестора-летописца (Киев, 1902), к заключительным главам статьи М. Марковского „История возникновения и издания «Мертвых душ»“ он дает следующее категорическое редакторское примечание: „Не находим достаточных данных для этого утверждения“. А заключительные слова эти в сотый раз формулировали традиционную точку зрения А. Н. Пыпина, разрывающего Гоголя на две ипостаси: „Сгубило Гоголя отсутствие широкого образования, обладая которым он смело мог бы бороться и, конечно, поборол бы все те темные силы, которые к нему привязались и, кроме того, исполнил бы хоть отчасти ту высокую задачу, которую ему подсказал его великий талант и которой он не мог совершить, стоя по своему образованию почти наравне с отцом Матвеем“.

„Значение мысли и творчества Гоголя“, помещенной в том же сборнике, Н. П. Дашкевич, полемизируя с Овсянико-Куликовским, делает весьма любопытное и богатое содержанием сопоставление Гоголя с Бальзаком: „Подобные суждения, рядом с которыми надо поставить обвинение в «пробелах социального образования» (Алферов) и т. п., должны были бы вызвать аналогичное отношение и к Бальзаку, который действительно возбуждает в иных сомнение в силе своих социальных и политических идей как убежденный теоретик и защитник абсолютизма, мало сочувствовавший принципам 1789 г. Бальзак, тем не менее, подобно Гоголю, остается одним из основателей литературы, справедливо называемой новейшею, и к нему также вряд ли справедливо применять предположение о лености, косности и светобоязни его ума. Равным образом Белинский заметил в своем предпоследнем письме о Жорж Занд: «Посмотрите на Ж. Занд в тех ее романах, где рисует она свой идеал общества: читая их, думаешь читать переписку Гоголя»“.

Н. П. Дашкевич отрицает и „перелом“: „Гоголь пребывал постоянно верен себе, и особого перелома, усматриваемого иными, в нем не произошло, за исключением постепенного сосредоточения в религиозности под влиянием раздумья, усиливавшегося с годами. Н. П. Дашкевич выдвигает положение, что к правильному пониманию Гоголя можно притти только тогда, когда он будет осмыслен не в русском только, но и в общеевропейском движении культуры. „Обличением зол современной культуры, — пишет Дашкевич, — и провозглашением новых начал возрождения Гоголь вошел в небольшую группу передовых вождей человечества, какими явились в XVIII в. Руссо и Шиллер, в XIX в. Уордсворт и некоторые другие английские писатели до Рескина включительно, а у нас после Гоголя — гр. Л. Н. Толстой“.19

Но все эти частные методологические замечания Дашкевича не только не были им развиты, но и не могли быть развернуты в целую законченную систему, руководствуясь положениями которой можно было бы продолжать линию изучения Гоголя, намеченную Чернышевским. Дело в том, что мировоззренческие установки Дашкевича ведут его не к правильному — в исторической перспективе — пониманию Гоголя как своеобразного, но целостного явления европейской культуры XIX в., а к приспособлению (то же „преодоление“ Гоголя) гоголевского наследия к потребностям буржуазии конца XIX и начала XX в. Дашкевич утверждает, что гоголевский путь к обретению „смысла человеческой жизни“ — „нужно признать одним из наиболее верных“. И в одном из примечаний он с величайшим: сочувствием отмечает „поворот“ в настроениях буржуазной интеллигенции: „Позитивизм отрицал значение... самонаблюдения, но теперь настал поворот всюду, в том числе и у нас. Во вступительной статье редактора Перцова к журналу «Новый путь» читаем: «Писарев! Писарев! Если бы ты мог всё это видеть, читать, — ты, убежденный, что всякий разврат эстетики уничтожен тобою раз навсегда!.... Мы поняли, что осмеянный отцами мистицизм есть единственный путь к твердому, светлому пониманию мира, жизни, себя..... Гоголь, Достоевский Владимир Соловьев — вот наша родословная»...“20

Таким образом, представитель академической науки, в сущности, подавал руку представителям буржуазной публицистики кануна революции 1905 г., которые в лице символистов хотели сохранить для буржуазии Гоголя художника, но вытравив из него яд того „реализма“, который более ранними идеологами буржуазии (даже А. Н. Пыпиным) воспринимался как направленный только против феодализма.

Буржуазия кануна революции 1905 г. в новой исторической обстановке превосходно чувствовала, что гоголевское отрицание „пошлости“ звучит шире, чем отрицание „феодальной пошлости“. Более того: блок буржуазии и поместного дворянства в революцию 1905 г. и в пору столыпинской „реформы“ отбил вкус у буржуазной интеллигенции даже и к надоевшим ей обличениям старого порядка, шли ли они — безразлично — от недвусмысленного врага феодальной и буржуазной пошлости Салтыкова-Щедрина или от „загадочного“, „раздвоенного“ социального реставратора Гоголя. Для буржуазии эпохи кануна социальной революции не только Гоголь Белинского и Чернышевского (с „реализмом“, с „социальным“ содержанием), но и Гоголь Пыпина и Овсянико-Куликовского был неприемлем.

4

высшей школе — всё это свидетельствовало о том, что буржуазная интеллигенция не хотела еще отказаться от Гоголя как провозвестника единого „национального освобождения“, как „реалиста“, за исключением его „мистики“ и политической „отсталости“, нисколько не противоречившего буржуазному пониманию русского исторического процесса.

Но предвестия грозы 1905 г. „омрачили“ национальное чествование памяти Гоголя. Так, в Киеве, „в силу местных и временных обстоятельств“, высшее учебное начальство нашло „неудобным чтение публичных лекций о Гоголе в здании университета“, лекции эти, состоявшиеся в конце концов в „уютном биржевом зале“, „по независевшим от Общества (Нестора-летописца) и лекторов обстоятельствам привлекли сравнительно ограниченное количество слушателей“. То же местное учебное начальство, „в виду положения дел“, или, говоря иначе, в виду происходивших тогда студенческих беспорядков, не разрешило Обществу Нестора-летописца „празднования в стенах университета 50-летия со дня кончины Н. В. Гоголя.“ В Дерптском (Юрьевском) университете в актовом зале, во время торжественного заседания, посвященного памяти Гоголя, с хор зала посыпались на головы собравшихся прокламации, говорившие совсем не о едином настроении всех членов русского общества.

А юбилейные гоголевские торжества 1909 г. бесповоротно ликвидировали буржуазную пыпинскую традицию восприятия гоголевского наследия.

В основу „нового“ понимания Гоголя, характерного для эпохи успокоения и реакции между двумя революциями, легли положения, давно уже высказанные такими пророками буржуазной реакционной интеллигенции, как В. Розанов и Д. Мережковский.

Высказывания Розанова и Мережковского, легшие в основу символистской легенды о Гоголе, шли в двух направлениях: с одной стороны, в направлении отрицания „реальности“ гоголевских образов, их значения для правильного понимания российской действительности; с другой стороны, в направлении: восприятия и личности и творчества Гоголя в мистическом плане, в вынесении гоголевской трагедии за пределы реального мира, в пределы мира потустороннего.

— „гениальный безумец“, его произведения — „гениальная и преступная клевета на человеческую природу“; еще в 1891 г. он называет Гоголя изобразителем „кукол, а не живых лиц русской действительности“.

Д. Мережковский на 10-м собрании Религиозно-философского общества в Петербурге (18 апреля 1902 г.) в прениях по своему докладу „Гоголь и о. Матвей“ так формулировал точку зрения на „личность“ Гоголя: „... Что касается его личности, его желчного смеха, иногда разлагающего и умерщвляющего, то и я чувствую, что тут есть что-то ужасное. Я чувствую иногда в Гоголе какой-то провал. ... Гоголь что-то расколол в нас... Ясность Пушкина Гоголь омрачил. Гоголь внес разлад, дисгармонию... Почуяв в Гоголе что-то колдовское, что-то опасное, о. Матвей и хватил его обухом, чтобы убить в нем это темное, но убил всего Гоголя“.

В своих последующих работах о Гоголе Мережковский и разъясняет, какого Гоголя следует воскресить, какую часть „отвергнуть“ и какую „принять“.

„В религиозном понимании Гоголя, — вещает Мережковский, — чорт есть мистическая сущность и реальное существо, в котором сосредоточилось отрицание бога, вечное зло. Гоголь как художник, при свете смеха, исследует природу этой мистической сущности; как человек оружием смеха борется с этим реальным существом: смех Гоголя — борьба человека с чортом. Бог есть бесконечное, конец и начало сущего; чорт — отрицание бога, а следовательно и отрицание бесконечного, отрицание всякого конца и начала; чорт есть начатое и неоконченное, которое выдает себя за безначальное и бесконечное; чорт — нуменальная середина сущего, отрицание всех глубин и вершин — вечная плоскость, вечная пошлость“. В шумихе этого богословско-философского пустословия Мережковский и подает затем новое „научное“ истолкование Гоголя как художника и как человека: „Единственный предмет гоголевского творчества и есть чорт именно в этом смысле, т. е. как явление «бессмертной пошлости людской», созерцаемое за всеми условиями местными и временными — историческими, государственными, общественными — явлениями безусловного, вечного и всемирного зла, — пошлость sub specie aeterni, «под видом вечности»“.

Исторический смысл выступления В. Брюсова на гоголевских московских торжествах 1909 г. и заключался в переводе слишком откровенных реакционных высказываний Розанова и Мережковского на язык „объективной“, для всех приемлемой науки. К раскрытию „природы“ гоголевского творчества В. Брюсов подходит как гостеприимный москвич, на языке и в духе культурно-исторической школы. Французским гостям (Melchior de Vogüé, Louis Léger, André Lirondelle и др.), явившимся засвидетельствовать на празднике русской национальной культуры глубину и прочность франко-русских симпатий, было приятно, разумеется, из уст признанного мэтра русской поэзии слышать характеристику Гоголя словами Сент-Бева, Ипполита Тэна: „Основная черта души Гоголя, faculté maîtresse, которая господствует в его творчестве и в его жизни — стремление к преувеличению, к гиперболе“. Но эта дань традициям культурно-исторической школы в речи В. Брюсова так и осталась простой любезностью по адресу гостей. По Тэну определенная „господствующая способность“ Гоголя — стремление к преувеличению, к гиперболе — нисколько не обязывала В. Брюсова выводить Гоголя за пределы реализма. Да он и не скрывал, что в своем понимании Гоголя он отправляется от Розанова и Мережковского; он только освобождает положения Мережковского от того неприемлемого даже и в пору реакции привкуса лампадного мистицизма, которым были пропитаны все выступления Мережковского этих лет.

„После критических работ В. Розанова и Д. Мережковского, — говорил В. Брюсов, — невозможно более смотреть на Гоголя как на последовательного реалиста... Гоголь... всегда... оставался мечтателем, фантастом и, в сущности, воплощал в своих произведениях только идеальный мир своих видений. Как фантастические повести Гоголя, так и его реалистические поэмы — равно создания мечтателя, уединенного в своем воображении, отделенного от всего мира непреодолимой стеной своей грезы“. И в дальнейшем раскрывал социально-политический, культурно-исторический смысл нового истолкования Гоголя: „Конечно, Россия времен Гоголя не была населена теми маниаками, теми чудовищами и теми ангелами красоты, которые выступают перед нами из его повестей. Тогда жили такие же люди, как теперь, в которых смешное соединялось с благородным, красота с безобразием, героизм с ничтожеством. Их умел видеть Пушкин... но Гоголь их не видел... В течение многих лет на николаевскую Россию и на Украйну мы все смотрели сквозь гоголевское стекло“.21

„произошел прискорбный инцидент, несколько нарушивший общее торжественное настроение. Некоторые лица, быть может не совсем верно понявшие мысль оратора и усмотревшие в словах его выражение неуважения к памяти великого писателя, стали громко выражать свое неудовольствие шиканием и криками «довольно»; другая часть публики ответила на это рукоплесканиями и возгласами: «просим продолжать»“. Так излагает „прискорбный инцидент“ очевидно П. Н. Сакулин, подготовлявший к печати юбилейный сборник Общества любителей российской словесности „Гоголевские дни в Москве“. В действительности, надо полагать, объективный смысл „инцидента“ был иной. Очевидно, не вся аудитория, даже и в пору реакции, была достаточно подготовлена к ликвидации еще одной из „иллюзий“ революционно-демократической интеллигенции, видевшей в Гоголе одного из борцов с конкретным злом вполне реальной исторической действительности дореформенной России.

Для истории социального восприятия Гоголя не менее, чем доклад В. Брюсова, показательны речи политических вождей русской буржуазии этих лет — С. А. Муромцева и особенно кн. Е. Н. Трубецкого. Развивая мысли Д. Мережковского, кн. Трубецкой утверждает, что „не те или другие переходящие черты эпохи, а сверхвременная сущность нашего народного характера выразилась в произведениях Гоголя“. Мистического чорта, как слишком неудобного для либерального буржуа, кн. Трубецкой не берет и в поэзии Гоголя находит „человека в борьбе с пространством“, а в Гоголе — „писателя-странника и богоискателя“. Очень своеобразно использует кн. Трубецкой образ гоголевской тройки для борьбы с только что затихшей стихийной, якобы, бурей революции 1905 г.

Признавая, что в образе своей бешеной тройки Гоголь „чуял народный характер“, кн. Трубецкой переходит к неприятным воспоминаниям. „Три года тому назад (в 1905—1906 гг. В. Д.), — говорил он, — пророчество как-будто бы сбылось. Тогда действительно тройка закусила удила, подхватила экипаж, сбивала с ног прохожих и наводила ужас на соседей своим молниеносным движением. До сих пор с подлинным верно; и только окончание внесло в гоголевский текст кое-какие изменения. Верные национальному инстинкту, кони мчались без возницы, не зная ни дисциплины, ни удержа. Не чувствуя возжей, освободившись от всякого управления, они подчинялись только стихийному стремлению к безграничному простору и к дикой воле. Но недолговечен был порыв и скоро сменился общим утомлением. Беспорядочная скачка кого потоптала, кого устрашила. Тут, к великой радости испуганных обывателей, тройку поймала грубая, но твердая рука (рука Столыпина. В. Д.). С тех пор она покорно возит казенную корреспонденцию. А обывателям скорая езда воспрещена надолго“.

„Народ, родивший Пушкина, Гоголя, Достоевского, Толстого, — продолжает кн. Трубецкой, — конечно, не обделен дарами гения. До сих пор нас губило скорее отсутствие даров меньших“. И он пытается использовать Гоголя для проповеди „малых дел“: „Надо раз навсегда покончить с правилом: „или всё или ничего“, иначе у нас ничего не выйдет... И, как бы ни были необходимы высшие преобразования, ими одними это не будет достигнуто: по вещему слову Гоголя, для этого нужно внутреннее дело души, прочное дело жизни“.22

Приспособление Гоголя к потребностям реакционной буржуазии на гоголевских торжествах 1909 г. проводилось и в других русских выступлениях. В приветствиях Киевской духовной академии восхваляется Гоголь за то, что „настойчиво и убежденно намечал он тот путь, на котором разнообразные стороны человеческой жизни — политика, экономика, искусство, наука — должны найти свое объединение и примирение: то путь их религиозного синтеза“. Это и делали бывшие легальные марксисты — С. Булгаков и иные.

„Золотое Руно“ в своем приветствии давало творческие установки — заветы художникам, которые пожелали бы в своих словесных произведениях или в картинах воплотить „истинный“ образ Гоголя. В понимании символистов из „Золотого Руна“ Гоголь „великий пророк, предсказавший мятежный дух новой поэзии“. Поэзия Гоголя „была его Голгофой. Его лицо грезится нам как лик мученика в венце терновом. И вот склонился Гоголь богопокорно и думал спастись смирением... Гибель его — жертва за нас; но и в тишине его была буря и в богопокорности его таился великий мятеж. В борьбе Гоголя за нашу душу был... необъяснимый мрачный песенный разгул. Битва была похожа на печальный пир, а вино поэзии его было похоже на кровь“.23

Если бы кн. Е. Трубецкой не просчитался в своих предсказаниях („обывателям скорая езда воспрещена надолго“), то, надо полагать, осмысление Гоголя и дальше развивалось бы в направлении, данном юбилейными торжествами 1909 г. Гоголь включен был бы в историю русской культуры как гениальный „мистик“, „странник“, „богоискатель“, художник „чрезмерный“ в своем „гиперболизме“, вышедший за пределы российской действительности, скорбно показующий российскому успокоенному „обывателю“ пути к миру нездешнему. Этот „заказ“ эпохи на Гоголя-мистика принял даже такой художник-реалист, как И. Е. Репин, давший Гоголя, сжигающего рукопись „Мертвых душ“ и Гоголя, обличаемого Матвеем Константиновским. Дошел этот „заказ“ художникам и до наших дней, реализованный хотя бы в графическом оформлении книги А. Белого „Мастерство Гоголя“, изданной ГИХЛом в 1934 г.

Но для эпохи нового — уже победного — возобновления „скорой езды“ русского народа, символистское „преодоление“ Гоголя в его содержании было несвоевременно. И к осмыслению Гоголя буржуазная наука подходит в новом, единственно, якобы, „научном“ плане, в плане изучения исключительно „специфики“ гоголевского творчества, изучения его формальных моментов, без соотнесения их с содержанием, с социальной направленностью гоголевских произведений.

— Б. Эйхенбаума, В. Виноградова, в известной мере А. Слонимского и др. были иллюстрацией на историко-литературном материале — правомерности и плодотворности формалистического подхода к литературным явлениям. Обращение к Гоголю, в изучении которого литературная наука в пору господства культурно-исторической школы (Пыпин, Котляревский и пр.), казалось, пришла в тупик, должны были с особой наглядностью показать, что „новое“ о Гоголе можно сказать, только изучая его исключительно в „специфике“, в том, как он „делал“ свои произведения, в его мастерстве.

их направленности, как вещи эстетического порядка исключительно. А по существу — их внимание к „приему“, их соотнесение произведений с русской и западно-европейской литературой прошлой и современной Гоголю, были прямым продолжением работы представителей историко-сравнительной школы, которые, попутно с разрешением (в русле культурно-исторической школы) основной проблематики Гоголя, накопили достаточно наблюдений по Гоголю и в том направлении, которое формалисты объявили единственно научным. И наблюдение над стилем, языком (в широком смысле), как исключительным моментом специфического в художественном произведении, были прямым продолжением работ представителей филологической школы.

Новое было в совершенно другом, в основах самого подхода формалистов к литературным явлениям, как явлениям области самозамкнутой, развивающейся имманентно, по специфическим законам, движение в данной области определяющим. И это „новое“ действительно, было исторически закономерным этапом в буржуазном преодолении Гоголя. Литературная наука, в понимании формалистов, должна была целиком снять проблему Гоголя как момент исторического развития русского общества, сделав ее рядовым вопросом литературного мастерства, литературной техники, вопросом о своеобразных формах эстетической продукции одного из мастеров русского слова. Проблема гоголевского стиля, в понимании формалистов, взятая вне истории, вне общественного развития, вне классовой борьбы в литературе и средствами литературы, должна была стать такой же темой для литературоведа, как и проблема стиля Пушкина, Лескова, Боратынского и любого другого писателя, произведения которого изучались бы только в соответствии с явлениями исключительно литературного „ряда“.

Таким образом, формалисты, в своих обращениях к Гоголю являясь, по существу, продолжателями символистов в идейной направленности своих работ — к выводу Гоголя с поля классовых битв, — действительно внесли „новое“ в изучение Гоголя, то есть попытались произведения художника, наиболее среди русских классиков организовавшего свои произведения как орудие социального действия, превратить в свободные выявления непроизвольно творящего гения человеческой личности. Если они и готовы были допустить известную „сознательность“ творчества, то только в плане более или менее сознательного отношения художника вообще — в том числе и Гоголя — к вопросам эстетики, в ее теории и творческой практике писателя.

Нет сомнения, приемы формалистического преодоления Гоголя, отнесения его произведений исключительно в эстетический ряд (в том числе и „Выбранных мест“ и „Авторской исповеди“ как явлений особых „жанров“, понимаемых только в формальном плане), дали бы наиболее положительные результаты для благополучного, в плане движения буржуазной идеологии, разрешения гоголевской проблемы. Но канонизации формалистской концепции, только оформлявшейся, помешала та же „скорая езда“ русского народа, которой так не хотела и так боялась русская буржуазия.

5

„Творчество Гоголя“ и книгу Вас. Гиппиуса „Гоголь“. Книга В. Ф. Переверзева вышла 1-м изданием еще до революции, в 1914 г. Но поскольку даже в 3-м издании (1928 г.) В. Ф. Переверзев не счел нужным в какой бы то ни было мере подвергнуть ее пересмотру и переработке, в свете новой исторической обстановки и в свете марксистско-ленинского понимания литературы, и ее приходится считать появившейся, как бы в годы после революции. Сам В. Ф. Переверзев в предисловии к 3-му изданию категорически заверяет, что и теперь у него нет никаких оснований изменять свое понимание Гоголя: „Моя книга без всяких изменений и исправлений остается теперь такой же новой, как и десять лет назад при первом ее издании“.

Что же нового внесли эти работы в постановку и разрешение проблемы личности и творчества Гоголя?

Говоря о своих предшественниках в деле изучения творчества Гоголя, В. Ф. Переверзев заявляет: „Никто из них не взглянул на творчество Гоголя как на факт социальной жизни, не подошел к нему со стороны его социальной обусловленности и значимости“. Нельзя сказать, чтобы В. Ф. Переверзев был абсолютно прав в своем категорическом утверждении. Все положения Чернышевского в его высказываниях о Гоголе направлены именно в сторону утверждения „социальной обусловленности и значимости“. Насколько правильно разрешил этот вопрос „обусловленности и значимости“ великий русский просветитель и революционный демократ, это другое дело. Но факт отказа от революционно-демократического наследства в изучении Гоголя для В. Ф. Переверзева весьма показателен. Меньшевизм в русском историческом прошлом действительно устанавливал иные связи преемственности как на языке политики, так и на языке литературной науки.

Но, разумеется, В. Ф. Переверзев прав, когда имеет в виду своих буржуазных предшественников по изучению Гоголя: из них, действительно, никто не изучал и не мог изучать творчества Гоголя в его „социальной обусловленности“.

никогда, даже в пору их наивысшего процветания, не проявляли особой склонности к борьбе с своим „непримиримым“ противником, смертельным врагом формализма, последовательным „материалистом“ Переверзевым. Объяснения этого явления надо искать в том, что основные-то предпосылки в изучении литературных явлений и у формалистов, и у Переверзева и его учеников были близки и родственны. И при всех резких расхождениях „идеалистов“-формалистов и „материалистов“-переверзевцев они, в конце концов, незаметно для себя сближались друг с другом в буржуазно-позитивистском понимании искусства и его социальной функции.

посвятил усиленное внимание, „мелкопоместность“ Гоголя я и до сих пор считаю ошибкой В. Ф. Переверзева. Но заострение дискуссии на вопросе о „мелкопоместное“ для меня было моментом тактического порядка, а не существа дела. Расшатать схему Переверзева в годы дискуссии о его системе нужно было на ее внешне самом сильном, „материалистически“ убедительном звене. Ведь переверзевское понимание Гоголя вошло в школу, достигло крайних пределов популярности именно этой легкостью объяснения всего Гоголя и в жизни и в творчестве — „мелкопоместностью“ его личного и творческого бытия.

„мелкопоместность“ Гоголя могла бы быть предметом и серьезной дискуссии, если бы она не была подана В. Ф. Переверзевым с позиций ложных, в конечном счете, с буржуазно-позитивистских позиций. Порочность переверзевского понимания Гоголя в том, что Гоголь почтенным „материалистом-марксистом“, при всем внешнем, терминологическом отталкивании от буржуазных предшественников, понят и истолкован как раз в духе последовательного буржуазного „преодоления“ Гоголя.

В. Ф. Переверзев воскресил в новой словесной оболочке буржуазную теорию двух „природ“ в Гоголе — художника и публициста, объявив идеологию художника („философию“, „публицистику“) не подлежащей изучению литературоведа. Зачислив искусство безраздельно за „психологией“, биологизировав его, он поставил творческий акт художника вне его классово обусловленного сознания. Материалистическая классовая обусловленность художественного произведения, взятая вне воздействия сознания на бытие, превращена в позитивистскую формулу о выявлении индивидуальной психологии художника в его произведениях, поскольку В. Ф. Переверзев лишал художника права и возможности в изображении действительности выходить за ограниченные пределы зрения своего класса. Проблему социальной функции переверзевская система совершенно выключила из области изучения, поскольку художественные произведения понимаются не как классово осмысленные и направленные факты общественной жизни, а как явления индивидуальной психологии, материалистически обусловленные только в своем генезисе.

наука. О решении В. Ф. Переверзевым проблемы гоголевского „стиля“ нужно поэтому говорить не столько как о меньшевистском извращении марксизма, сколько как о реставрации им в области литературной науки буржуазного позитивизма с его биологизацией искусства, с его обращением к „природе“ художника (у Переверзева — к „классу“ вне его сознания, вне его борьбы).

В настоящее время мы замечаем, наконец, у В. Ф. Переверзева некоторые сдвиги в направлении иного понимания литературы и творческого процесса художника, чем то, которое нашло такое законченное и неприемлемое выражение в его книге о Гоголе. В последней работе В. Ф. Переверзева „Народный язык у Гоголя“ („Литературный критик“, 1934, № 9) мы читаем: „Освоение литературной речи давало Гоголю власть над бытовым языком, и он был его мудрым хозяином лишь постольку, поскольку свободно владел языком литературы своего времени. Всякая небрежность в освоении литературного языка превращала Гоголя из хозяина провинциально-бытового языка в его раба, и тогда с пера его соскальзывали пережитки косноязычия сырой некультурной речи, вредившие его слогу.

„Речетворческий гений Гоголя сводился в конечном счете к огромной власти его над народным бытовым языком, которую приобрел он глубоким освоением всех достижений литературного языка русской культуры. Именно эта власть и дала ему возможность прогрессивно использовать народно-лексические, провинциально-бытовые элементы и создать свой изумительна колоритный художественный слог“.

Мы не будем говорить, насколько спорно или приемлема и новое утверждение В. Ф. Переверзева о соотношении двух стихий в языке Гоголя, скорее — спорно, но самый факт признания возможности выхода художника за пределы „быта“ своего класса, учет сознания художника, хотя бы в работе над языком своих произведений, очень значителен и неизбежна должен повести за собой и дальнейшие шаги исследователя к отказу от порочной стройности своей системы.

„достигнутому прежде“, но сверх того, автор поставил своей задачей напомнить „некоторые забытые данные и самостоятельно наметить некоторые точки зрения“. Автор полностью выполнил свои обещания. В небольшой книжке, благодаря крайне сжатому, почти конспективному изложению, ему действительно удалось подвести итог наблюдениям по ряду вопросов жизни и творчества Гоголя; удалось ему и поставить, если и не всегда разрешить, ряд частных проблем к изучению Гоголя.

Но, являясь как и книга Переверзева, по существу, итоговой по отношению к прошлому, работа Гиппиуса не проложила новых путей к изучению гоголевского творчества. Оригинально, по новому поставлен ряд вопросов (напр., о Гоголе после 1847 года: „кажется,... в Гоголе намечается возможность равновесия, а не раскола“; о его движении к „натурализму“ и т. д.). Но методологические установки автора не дали ему возможности построить стройную и приемлемую концепцию жизни и творчества Гоголя. В. В. Гиппиус говорит об „эволюции“ Гоголя, намечает ее этапы, но эту эволюцию он построяет как индивидуалистическую, вне всякой зависимости ее от социальной действительности.

Данью эпохе являются многочисленные оговорки автора ( „очевидно, что Гоголь мечтает о личном подвиге чуть ли не независимо от его содержания“) в направлении некоторой „социологизации“ своих выводов и обобщений, но эти оговорки не изменяют общей идеалистической направленности автора, не затирают его связей ни с формалистским отношением к искусству как комбинированию „приемов“ и суммированию разного рода „влияний“, ни с позитивистским отнесением творческой деятельности художника исключительно к области его эстетического и дополнительно — морального сознания.

В. В. Гиппиус не порывает даже связей с традиционной концепцией буржуазной науки об „исконной двойственности“ Гоголя, считая ее только „не точно истолкованной“ предшественниками. Но и его „истолкование“, обновленное словесно, по существу остается старым: „Не язычество с христианством боролись в Гоголе, как думал Мережковский (эстетический индивидуализм этих лет — не христианство), и не романтизм с реализмом, как формулировал Котляревский (реалистическая сатира Гоголя была выражением того же „романтического“ чувства жизни), а отталкивание индивидуалиста от традиционной социально-бытовой почвы с к той же почве“.

Неудивительно, что и движение гоголевского стиля В. В. Гиппиус излагает в зависимости от формалистической схемы имманентного развития литературы, только осложненной моментами индивидуалистического биографизма и позитивистского психологизма. Правильно поставив вопрос о реализме Гоголя (путь Гоголя — „был путь реалиста, но реалиста, который в самом реализме не переставал быть романтиком“), в описании этого пути В. В. Гиппиус становится на позиции исключительно индивидуалистического его осмысления.24

Примечания

1 „Языков и Гоголь“, СПб. Ведомости, 1847, № 90—91 в Сочинения II. А. Вяземского, т. II, с. 329.

2

3 Сочинения Ф. М. Достоевского, т. XI, ГИЗ, 1929, с. 250.

4 ür wissenschaftliche Kunde von Russland, 1841, № 1, S. 233—234. „Если Гоголь, гениальный, глубоко своеобразный, уходящий своими корнями в природу и историю ограниченного родного края, несравнимый ни с каким предшественником, никаким преемником незатемняемый Гоголь, в течение многих лет молчит, то всё же он живет, и мы знаем, что он продолжает творить; его произведения, зреющие под итальянским небом, не пропадут для отечества. Простота и правдивость описаний Гоголя обладают высокой прелестью, для которой мы затрудняемся подыскать достойное выражение. У Гоголя — и героическая и идиллическая жизнь, и дикая сила природы, и красочное изысканное изящество как в материале, так и в изложении; часто также встречаем мы у Гоголя широкий, мягкий юмор, напоминающий некоторые образы Жан-Поля Рихтера“.

5 „Человек истинного таланта, проницательный и неумолимый наблюдатель человеческой природы“ (Revue des deux Mondes, 1845, XII).

6 Соч. Чернышевского, т. II, с. 385—390.

7 —373.

8 Там же, с. 339.

9 „Сценами из рыцарских времен“, Чернышевский вскрывает их социальный смысл в плане гоголевской идеологии: он видит в них „изображение борьбы между невежеством и своеволием вельмож, угнетающих народ, ... и Альфредом, распространителем просвещения и устроителем государственного порядка, смиряющим внешних и внутренних врагов“. Таким образом, Чернышевский отмечает здесь раннюю (для Гоголя) постановку в художественном произведении одной из его излюбленных идей, — идеи „просвещенного монарха“, объединяющего и примиряющего „ко благу всех“ все сословия общества. Соч. Чернышевского, т. II, с. 382.

10 Соч. Чернышевского, т. II, с. 8.

11 Там же, т. III, с. 338.

12 „Отчет о присуждении премий имени гр. Д. А. Толстого“ и отд., СПб., 1904.

13

14 Д. Н. Овсянико-Куликовский. Гоголь, изд. 2, СПб., 1907, с. 220—223.

15 В. Богучарский. Гоголь как учитель жизни. Мир божий, № 2, с. 57. Еще более решительно, уже в наши дни, расправился с „умом“ Гоголя „марксист“ А. Зонин: „Переписка Гоголя должна рассматриваться вне его художественного творчества. Эти ханжеские и черносотенные письма, в которых Гоголь униженно преклоняется перед абсолютизмом“ и т. д. „Гоголь, — заверяет А. Зонин, — показал все отрицательные стороны поместной и чиновной среды; он показал всю бесполезность ее, с необычайной силой раскрыл перед читающей Россией трагикомедию ее агонии. Но в то же время он оставался в ней и с нею вместе пошел ко дну“. Характерно, что еще не так давно этот вздор преподносили школьникам как мудрые изречения для усвоения. См. „Н. В. Гоголь“ в серии „Классики в марксистском освещении“, М., 1930.

16 Переписка Грота с Плетневым, т. III, с. 348.

17 „комментария“ к „Мертвым душам“ Гоголя весьма любопытна сообщение арх. Федора об одной из бесед его с Гоголем. Я „его прямо спросил, рассказывает арх. Федор, чем именно должна кончиться эта поэма („М. Д.“). Он, задумавшись, выразил свое затруднение высказать это с обстоятельностию. Я возразил, что мне только нужно знать, оживет-ли, как следует, Павел Иванович. Гоголь, как будто с радостию, подтвердил, что это непременно будет и оживлению его послужит прямым участием сам царь (курсив мой. В. Д.), и первым вздохом Чичикова для истинной прочной жизни должна кончиться поэма. В изъяснении этой развязки он несколько распространился, но, опасаясь за неточность припоминания подробностей, ничего не говорю об этих его речах. — А прочие спутники Чичикова в мертвых душах? спросил я Гоголя; и они тоже воскреснут? — Если захотят, ответил он с улыбкою; и потом стал говорить, как необходимо далее привести ему своих героев в столкновение с истинно хорошими людьми и проч. и проч.“ („Три письма к Н. В. Гоголю, с. 138).

18 éelle. Никакого упоминания о сытинской брошюре (напечатана в 1888 г.) во французском издании мы не находим. Между тем, французская брошюра представляет буквальный перевод русской, только несколько сокращенный, и заканчивается она теми же словами: „Les siècles passeront, ... on oubliera et «Le Reviseur» et les «Ames mortes»“ и т. д.

19

20 Там же, с. 441—442.

21 В своем раннем эстетическом манифесте В. Брюсов писал (О искусстве, М., 1899): „В наши дни везде предвозвестники и указатели нового. В душе своей мы усматриваем, чего не замечали прежде: вот явления распадения души, двойного зрения, внушения; вот воскресающие сокровенные учения средневековья (магия) и попытки сношений с невидимыми (спиритизм). Сознание, видимо, готовится торжествовать еще одну победу. Тогда возникнут новое искусство и новая наука“ и т. д. „Сущность в произведении искусства — это личность художника; краски, звуки, слова — материал; сюжет и идея — форма“. В плане этих идей, характерных для эпохи разложения и загнивания капитализма, и двигалась мысль В. Брюсова к преодолению „реалистического“ Гоголя и к принятию Гоголя „родственных“ исканий. На экземпляре книжки Брюсова (из моей библиотеки) „О искусстве“ автор сделал такую надпись: „... как библиографу, не как читателю, эту книжку моей юности“. Надпись сделана в 1918 г. Но для Андрея Белого этот круг идей остался руководящим, в основном, и при написании его книги „Мастерство Гоголя“.

22 „Гоголевские дни в Москве“, М., 1909, с. 116—126.

23 Золотое Руно, 1909, № 4, с. 93. По символистской „поэтической“ схеме написана в наши дни повесть С. Сергеева-Ценского „Гоголь уходит в ночь“ (М., 1933); символический же „гений“ Гоголя одухотворил и роман О. Форш „Ворон“ (Л., 1934), в первоначальной редакции „Символисты“.

24 — в методологических установках — уже давно пройденным и преодоленным этапом. И нужно только пожелать скорейшего появления в печати нового переработанного издания его монографии о Гоголе.

Часть: 1 2 3

Раздел сайта: