О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 году (черновики)

О ДВИЖЕНИИ ЖУРНАЛЬНОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
В 1834 и 1835 ГОДУ.

ЧЕРНОВАЯ РЕДАКЦИЯ (ТЕТРАДЬ № 3121)

Журнальная литература, эта живая, пестрая, яркая, говорливая <литература>, так же необходима в области наук и художеств, как все чугунные дороги и пути сообщения для государства, как ярмарки, торги и биржи для купечества и торговли. Она ворочает вкусами целых толп и обращает и пускает в ход всё выходящее в области наук и литературы которое без нее в обеих смыслах было бы похоже на стоячий капитал. Она — быстрый и в особенности <?> своенравный размен всеобщих мнений, живой разговор всего, выжима<ем>ого типографскими станками. Ее всеобщий голос есть верный представитель мнений целой эпохи и века, мнений, без нее бы утонувших безгласно в пучину лет. Она захватывает и увлекает в свою область 9 / 10 , часто волею и неволею делающихся принадлежностью литературы.

<ные> блюда к их рту, как правильно сделанный абрис рисовальным учителем подносится ленивому ученику и которые все не толковали бы, не судили, не говорили сами собою. Итак, журнальная литература, как движе<ние> и деятельность ученого мира, должна обратить особенное внимание.

Ее деятели и двигатели уже не живут безусловно для себя и потомства, они принадлежат толпе, принадлежат движущейся современности, остаются в потомстве как теория.

Она у нас на Руси еще более, нежели где-либо, должна обратить непрерывающее<ся> внимание наблюдателя как воспитание едва вступающей в юношеской возраст национальности, возраст, где всякая ошибка и неправильный вкус воспитателя утверждают<ся> почти вдруг корнем, который впоследствии входит в состав жизни и характера и которого уже трудно искоренить. Может быть, этот приступ еще более приличен был при полной истории журнальной литерату<ры>, но покамест составится эта трудная и важная статья, я почел необходимым сказать это при обозрении ее в два последние года.

Истинное намерение мое было представить только движение ее за прошлый год, но так как причины всего этого движения заключены еще в 1834 году, то необходимо бросить взгляд на оба эти года.

Может быть, давно на Руси не было так резко заметно отсутстви<е> журналь<ной> деятельности и живого литературного движения, как в последние два года. Мертвенность и бесцветность была общим выраже<нием> журналов, не имевших никакой определенной физиогномии. Многие старые прекратили<сь>, продолжавшиеся тянулись медленно и вяло. Новых, кроме Библиотеки для чтения и впоследствии Наблюдателя, не появилось никаких. Между тем как в это именно время была слишком явно заметна потребность их и значительно возросло <число> читающих. Но во всяком случае эта бесплодная, тощая эпоха так же должна привлечь внимание наблюдателя, как и самая живая, кипящая движением. Рассмотрим направл<ение> этого небольшого числа журналов, влияние, произведенное ими, и что прибавили они в листы нашей истории литературы.

<елый?> тон, который давало ему прежде его оппозиционное положение в отношении журналов петербургских, издаваем<ых> Гречем и Булгариным. Другие занятия издателя заставляли его совершенно небречь о вкусе и выдавать как-нибудь. Он давно уже наполнялся грамотами какого-нибудь курского игумена, статья<ми>, имеющими некоторое достоинство, но совершенно не журнальное, записками, особен<но> довольно сухими записками о Сибири. Читали его те, которые сделали привычку читать и которые читать что-нибудь положили для себя так же необходимы<м>, как заснуть два часа или выбриться два раза в неделю.

Телескоп тоже потерял свой прежний вид и наполнялся вялыми статьями, переводами французских повестей и не показывал ника<ко>го почти голоса. Одним словом, в этих журналах ничего не было животрепящего.

В 1834 наш книгопродавец Смирдин, давно уже известный своею деятельностью и добросовестностью, редкою между нашими книгопродавцами, который один только к стыду прочих корыстолюбивых и недальновидных своих товарищей показал предприимчивость довольно смелую и двинул книжную торговлю своими большими оборотами, книгопродавец Смирдин решился на довольно смелое и огромное предприятие издавать журнал обширный, энциклопедический, завоевать всех литераторов, сколько ни есть их на Руси, и заставить их всех принять участие своими трудами. В программе были выписаны все почти пишущие русские имена. Профессор арабской словесности г. Сенковский взялся быть полным распорядителем русской литературы и редактором журнала. К нему присоединен был в товарищи г. Греч, известный уже постоянным изданием двух журналов: С<е>в<ерной> пчелы и Сына отечества. Не известно, сами ли они взялись быть редакторами, упрошены ли были Смирдиным, но в том и другом случае Смирдиным поступлено несколько неосмотрительно. Собравши такое множество литераторов, из которых многие давностью уже удержали почетное право гражданства в литературе, он дол<жен> был предоставить их суду и единодушному избранию редактора. Я думаю, что в этом случае никто другой не имел на это более права, как конгресс всех приглашенных литераторов. Множество выставленных имен ослепили глаза подписчиков, и публика с нетерпением ждала журнала.

Но никто тогда не позаботился о весьма важном вопросе, должен ли журнал иметь один какой-нибудь определенный тон, одно уполномоченное мнение, или он должен быть складочным местом всех мнений, всех толков, составить какую<-то> разнохарактерную ярмонку, где каждый хлопочет о своем. Журнал на этот счет отозвался очень глухо сказанным известием в программе, обыкновенным казенным объявлением, что критика будет самая благонамеренная и беспристрастная, чуждая всякой личности и неприличной брани, — объявление, которое завел обыкновение говорить всякой журналист, объявляя о своем журнале.

С выходом первого номера публика ясно увидела, что в журнале господствует тон, мнения и мысли одного, что имена писателей, которых блестящая шеренга наполнила полстраницы первого номера, взяты только напрокат для привлечения большего числа <читателей>, как великолепная вывеска с львами, тиграми и барсом над зверинцем, в котором, может быть, всех зверей — обыкновенные медведи да пара обезьян, что от писателей взято по одной небольшой статейке, но что всегда господствует мнение и тон одного. Что ж делать? Это набег. Это явление, часто происходящее в природе, и охуждать этого нельзя. Всегда история извиняла счастливых завоевателей, если они только умели утвердить и упрочить за собою эти завоевания силою твердого, достойного ума.

Книгопродавец Смирдин исполнил с своей стороны всё, что следовало, и не заслуживает совершенно никакого упрека. Ту же самую честность и исправность, которая отличала его во всё время полезного его поприща, он показал и в издании журнала. Журнал выходил с необыкновенной исправностью. Подписчики < 1 нрзб. > встречали вместе с 1-м числом каждого месяца толстую книжку, которую прежде на Руси <ни> одна типография не могла бы поставить в два месяца. Честный книгопродавец даже не хотел воспользовать<ся> необыкновенною прибылью, которую представляло ему издание. Вместо обещанного числа 18 листов для каждой книжки он иногда выдавал книжки вдвое больше, стало быть по всем вероятиям он целою сотней тысяч, может быть, жертвовал собственного чистого барыша. Итак, он больше, нежели <?> исполнил свой долг.

Теперь рассмотрим, исполнили<ли> долг те, которым он вверил внутрен<нее> распоряжение журнала. Мы должны <быть> тем более справедливы и осмотрительны в разборе этого журнала, что ни один из периодичес<ких> журналов в России не имел этакого большого и повсеместного распространения. Он распространился по неизмеримому лицу всей России, по всем ее огромным, не равным своим образованием провинциям. В каждом не только губернском, но даже уездном городке явилось по несколько подписчиков. Все те, которых жизнь в провинции, иногда совершенно не деятельная, осуждала на скуку, бросились с жадностью на огромный журнал, суливший им постоянное чтение на весь год. Помещики, чиновники в городах, редко бравшие дотоле книгу в руки, принялись за новое, длинное и разнообразное чтение в огромных книгах. Только одни столицы, которых вечное торопящее<ся> движение избегало как чумы больших книг, встретили равнодушно явление нового журнала.

Итак, рассмотрим, как исполнил предположенную себе цель редактор и единственный двигатель этого журнала профессор арабской словесности Сенковский, потому что имя Греча выставлено было только для проформы, никакого действия со стороны его не было заметно во всё существ<ован>ие журнала. Г-н Греч давно уже сделался почетным и необходимым редакто<ром>, которого вошло в обычай приглашать для всякого предприним<аем>ого периодического или носящего форму периодического издания, как обыкновенно приглашают почтенного пожилого человека в посаженные отцы на все свадьбы.

Но какая цель была редактора этого журнала, какую задачу предположил он разрешить своим журналом? Здесь поневоле пишущий эту статью должен задуматься, что без вс<якого?> сомнения сделают и все читающие ее. В программе ничего не сказал от себя Сенковский, не объявил даже и впереди номера своего журнала ни одного слова о том, какой им начертан для себя путь, что такое избрал он девизом, как<ую> светлую мысль, какое доброе радушное увлекаю<щее> слово скажет он на воспитание всеобщего молодого и великого нашего отечества. Ничего не сказал господин Сенковский. Все увидели только, что он взошел незаметно в первый номер этой Библиотеки и в конце ее развернулся как подлинный <?> дворянин.

<ть>, даже на самоуправство. Положим, для журналиста необходим резкий тон и некоторая даже наглость (которую, впрочем, мы отвергаем) и хотя, к сожалению, только журнал имел всегда успех по старому правилу, понятному очень простому народу, что кто кричит, тот значит больше других. Положим это, допустим это. Но что такое показал редактор своего, на что преимущественно было обращено внимание? Какая мысль его пересиливала все прочие и давала себя видеть публике? К чему видно было его пристрастие, к чему больше всего направлено? Были ли где заметны те неподвижные правила, которые бывают во всяком человеке, без чего он считается бесхарактерным и <ко>торые сообщают ему оригинальность и определяют его физиогномию?

Прочитавши все статьи, помещенные в этом журнале, следуя за всеми словами, сказанными им, невольно остановишься в изумлении. Что это такое? Что заставляло писать это<го> человека, когда его не мучило ни одно желанье сказать еще не сказанное свету? Ищем разгадки этому в другой, уже совершенно прозаической причине. Предполагаем, не предложил ли для себя редактор другой цели, более существенной цели: завести себе прекрасный дом, хороший экипаж. Но и этого нельзя сказать, потому что видим человека, который берет уж совершенно не даром, который трудится до поту лица, который бьется до упаду, хлопочет и катит каменья из угла в угол, не только заботится о своих, но даже переправляет чужие пиесы, одним словом является самым деятельным человеком. В чем же состоит эта деятельность?

<чтобы> подтвердить справедливость нашего мнения, мы должны рассмотреть точнее и обстоятельн<ее> и беспристрастнее все качества этого лица. Это священный долг, потому что половина России еще, может быть, до сих пор в заблуж<дении> и в провинциях до сих пор еще восхищаются Брамбеусом, под фирмою которого часто является Сенковский.

Он является в журнале своем как критик, как повество<ватель>, как ученый, как сатирик, является то в виде Брамбеуса, <то> в виде Морозова, то в виде <?> Тютюнджу<Оглу>, то в <виде> какого-то А. Белкина, в подражание П. Белкину, изд<анному> А. Пушкиным, то наконец в собственном виде. Причина этих беспрестанных переодеваний трудно разрешима. Для чего, к чему? Бог знает... У всякого барона... Да это впрочем, и не идет к делу.

В доказательство своей учености он поместил под имен<ем> Сенковского довольно большую статью о сагах, статью, исполненную ипотез, представляющих даже не собственные выводы, но схваченные наудачу из разных бегло прочитанных книг, ипотез, вовсе <не> соот<вет>ствующих русской истории. Эти саги, которые великий и проницат<ельный> Нестор, не имевший доныне равного и обладавший строгим и глубоким критическим взгляд<ом>, признал за басни, эти саги он ставит краеугольным <?> камнем и <ни> одного доказательства не приводит, поверенного критикою. Не говорим о том, что он вовсе <не> определил их настоящего достоинст<ва> как созданий народа, игравшего великую историческую роль. И эта стат<ья>, напыщенная риторическими фигурами, понравилась добрым и ограниченным людям. Булгарин даже написал такую рецензию, в которой поставил Сенковского выше Гумбольта, Шлецера и всех когда-либо бывших ученых.

хотя бы даже [в стихотворении] это было, он выходит в статье своей вне себя и утверждает, что автор не может судить и не должен судить Востока, что он не знает Востока. Резкий тон и слово, сказанное с сердцем, очень извинительны в человеке, влюбленном в свой предмет и видящем между прочим, как другие его не понимают. Но этот человек уже должен по крайней мере утвердить за собой авторит<ет> прочно, чтобы иметь право издать. Сенковскому следовало бы прежде издать самому книгу о Востоке. Ничего не делавшему человеку трудно верить, особливо, когда его суждения и так легки и облечены притом духом нетерпимости. Притом во всем сказанном им о Востоке видно то же самое, в чем он охуждает других, т. е.: помнит недурно прочитанные книги, несмотря на то, что он сам был на Востоке. Быть еще ничего не значит, для этого нужен то<т> наблюдат<ельный>, всё замечающий ум, который дается одному таланту. Сколько есть путешественников, которые путешествовали бог знает где, а результат представили из чужих книг. Нельзя никак отвергать, чтобы г. Сенковский не имел сведений, напротив, видно, что он имеет их, что он много читал, но он не знает сам, не знает <?> на что, куда употребить. У него нет этой движущей, царствующей силы, которая бы умела направить его к какой-нибудь цели. Все эти сведения находятся у него в каком-то хаосном брожении, друг другу противоречат, между собою не уживаются как самые беспокойные республиканцы. Но обратимся на те слова и дела г. Сенковского, которые имели большое влияние и заняли большинство писателей.

Рассмотрим его мнения чисто относительно к текущей изящной литературе, рассмотрим в его сочинениях, где он являлся под именем Брамбеуса, Тютюнджу Оглу, Морозова, Белки<на> и не знаю, может, и еще под какими-нибудь именами. В критике г. Сенковский показал чрезвычайно странное явление — неимение совершенно никакого такта, так что ни один из читателей не может сказать наверно, что больше нравится рецензенту и заняло его душу, что пришлось по его чувствам. Это разве бог один знает. Хотя бы какой-нибудь вкус был виден в его рецензиях, но вкуса решительно в нем не было никакого, даже дурного. То, что ему сегодня нравится, он завтра же над тем смеется. Кукольника он поставил наряду с Гёте, а спустя несколько времени он же в разборе Притчей Крумахера объявил, что он это так сказал, лишь бы только, потому что вздумалось поднять такого-то автора. Писатель какой бы ни было, если только в нем есть самородного искра чувства и мысли, всегда бывает проникнут чувством благоговения к великому собрату свое<му>, которому принесли дань изумления протекшие или текущие поколения, и одного кого-нибудь избирает идеалом себе, которого он произносит с священным благоговением. Этот идеал его, каково бы ни было его поклонение, следствие правильного и глубокого или неправильного и одностороннего вкуса. Но спрашиваю, какой идеал был у г-на Сенковского? К кому стремился его сердечный фимиам? Чье имя упоминалось, облеченное безграничным уважением? Ничье, по крайней мере нигде этого не заметно.

Вальтер Скотт, этот огромный гений, каждый роман которого дивит совершенством создания, котор<ый> возвел этот род до высшей точки в литературе как объемлющий полнее и обширнее других жизнь. Вальтер Скотт к необыкновенному изумлению даже прежних почитателей г. Сенковского назван им почти шарлатаном. Его романы названы величайшими ошибка<ми>. И это всё расходилось по всей Руси. Это всё читала Русь. Это всё говорилось русским, уже образованным, уже читавшим Вальтер Скотта. Я уверен, что, может быть, г. Сенковский и сам опомнился, потому что именно сказал так, как пришлось. Впрочем, странно то, что он никогда не заботится о том, что говорит, и даже в следующей статье уже совершенно не помнит о том, что сказал в прежней.

В разборах и критиках г. Сенковский никогда не говорил о внутреннем, настоящем достоинстве книг и никогда не определял точными верными характеристическими чертами это достоинство. В критике была или безусловная похвала, где рецензент от всей души занимался собственными фразами, беспрестанно варьируя ими обветшалые мысли, или хула, которая отзывалась часто желчью и завистью. Читатели помнят разбор Н. Гоголя. Но зависть и желчь можно извинить. Что ж делать? Это расположение характера. [Пусть бы этот] разбор был следствие узнания разбираемого предмета, тогда бы читатели извинили это расположение несчастного характера, как долг всякого благородного человека извинять слабости другим. Но все эти разборы состояли в самых мелочах, ограничивали<сь> больше всего выпискою двух-трех фраз, насмешкою над ними и ничего о внутреннем достоинстве книг, ничего о том, что такое предложил себе автор книги выполнить, как он выполнил, если не выполнил, как должен был выполнить.

В том и другом случае г. Сенковский чаще всего прибегал к остро<там> и шуткам, но отшучиваться тогда, когда нужно говорить о деле, очень неприлично, тем более для г. Сенковского, человека уже не молодых лет, до сих пор известного как профессора восточных языков. Эти шутки часто доходят до того, что очень походят на те, котор<ые> говорят народу с балаганного балкона. В этом величайшая неосмотрительность была сделана Сенковским. Он публику свою почел чернью и позабыл, что, может быть, уже целая половина читателей России стоит выше этого языка, которым он говорил с ними. Больше всего Сенковский занимался разборами разного литературного сора, множество<м> всякого роду пустых книг, над ними шутил и трунил и показывал остроумие, нравившееся многим читателям.

мы составить о том человеке, у которого нет ничего выше, как Черная женщина? Черная женщина имеет свои достоинства. Небольшая честь тому человеку, на чей вкус она пришлась лучше всего, что ни есть в литературе.

Стало быть, у него рецензии, как он сам признается, не есть дело убеждения и чувства, а просто следствие расположения его духа и обстоятельств.

Несмотря на то, что он помещал в одной и то<й> же книжке повесть под одним именем, рецензии об ученом сочинении под другим именем, показавши такую неутомимую деятельность, он успевал еще заняться целою летописью всех выходящих книг и на длинной шеренге их под каждою подписывал свои замечания, шутил довольно остроумно о дюжине ничтожных книг и веселил читателей, охотников до подобных шуток. Но и здесь поступил довольно неосторожно, принявшись за такое жалкое занятие, которое должно было, соединясь с другими, совершенно отнять у него всё время. И вообще человек, издерживающий всё время на мелочное, встречает почти всегда против себя небольшое предубеждение. Многие стали чрез это сомневаться и насчет арабской учености г. Сенковского. Предполагая, что человек, который издерживает всё время на подобные ничтожные занятия, без сомнения, не слишком силен в своем предмете или не любит его и не имеет мысли усовершенствоваться. Итак, дух критики Библиотеки для чтения не управляем был никакими правилами, он совер<шенно> зависел от одного. И этот один действовал совершенно как приходилось. Ему ничего не значило вдруг пожаловать кого-нибудь в Байроны, а потом разжаловать.

Его собственные сочинения, повести, известные, особенно под какими была подписываема фирма Брамбеусова, хотя совершен<но> нет никаких причин почему он назвал себя таким странным и изыс<канным> именем. Правда, говорят иногда в простонародьи: Ах ты Брамбеус! но только в самом неприличном для сочинителя смысле. Но рассмотрим повести и разные так называемые им фантастические путешествия, писанные этим Брамбеусом — эти повести тоже составляют чрезвы<чайно> странное <явление>. Никакой [почти мысли], никакой отделки плана, никакого труда. Видно, что они в минуту выходили из-под пера автора, читавшего в это время сторонние книги.

Все они созданы человеком, читавшим все произведения, всегда преувеличенные и неестественные, писателей нынешней француз<ской> школы и между тем не умевшим заметить в них того, что имеют они в себе истинно хорошего, и схватившимся за одну наружную оболочку. И тем более явление это странно, что сам г. Сенковский во всех книжках журнала всегда являлся громомеч<ущим> против французской литературы, подсмеивался над Бальзаком, Жане<ном>, Сю, Гюго, между тем как старался всеми силами писать в их духе и, если бы он владел каким-нибудь талантом и вкусом, весьма может быть, его имя осталось бы в летописях литературы после имен им же позоренных наставников его. Но все его повести, мы должны искренно признаться, больше ничего, кроме пародии на повести писателей французской <школы?>. То, что в его оригиналах преувеличенно и неестественно, то является у него карикатурно и везде в них прорывает<ся> неуместный, вовсе неприличный тон, неуместные шутки и наконец такая грязная и непристойная кисть, что я не знаю, как читали его дамы, если только читали его. По крайней мере ни у кого не достанет духа пересказать их печатно. Например, как герой повести головою вниз попал губернаторше... Нет, этого никак нельзя окончить. Как чорт вертелся несколько часов <?> на стволе... и этого никак невозможно сказать. Любопытных я отсылаю к одному из № Литературных прибавлений, где г. Воейков выписал все эти места, которые заняли несколько столбцов его газеты. Признаюсь, это удивительно, как Сенковский, человек впрочем довольно умный, не расчел этого, что очень непростительная ошибка стараться нравиться какому-нибудь сидельцу книжной лавки, какому-нибудь грубому читателю, только фраком своим отличающемуся от простой черни. Везде видно, что г. Сенковский именно выезжал на этих местах и думал ими сорвать улыбку и даже смех с публики. Во всяком случае это поступлено совершенно без всяко<го> размышления. Он дал своим критикам против себя еще одно оружие. Любопытно, что этот же самый г. Сенковский, показавший в такой степени неопрятно<сть> своих выражений, нападал очень жарко на г. Гоголя и доказывал, именно нападал на дурной вкус, на неопрятность выражений < ............. >

< ... > почитают с своей стороны священным долгом предуведомить публику. Эта тактика забежать зайцем вперед прежде своего противника всегда имела большое влияние на бесчисленных подписчиков, которые не хотели и развертывать книги и рецензии, получивши такое предостережение.

Итак, выходка Наблюдателя скользнула как пуля по толстой коже носор<ог>а, от которой даже не чихнул тучный четвероногий. Пославши передову<ю> пулю, Московский наблюдатель замолчал, — доказательство, что он не начертал для себя вовсе ника<ко>го обдуманного плана действий и что редактор решительно не знал, как и что начать, как плохой актер, который никак не знает, куда деть свои руки на сцене. Эта ошибка чрезвычайно важна. Нужно или не начи<на>ть или, если начать, то не отставать. Если они с первого номера начали нападением, то должны уже заботиться о том, чтобы всякой удар своего противника отражать, на каждое слово ответить словом. Это тем более нужно в нынешнем положении, в каком находится русская публика, где именно берет то мнение, чье лежит наверху. Таким только постоянством действий мог Наблюдатель дать себе ход, возрастить число подписчиков и сделать имя свое известным многочисленной публике, как сделал его известным Телеграф, действуя таким образом и почти при таких же обстоятельствах» когда союз двух друзей Булгарина и Греча располагал всеобщим мнением. Несколько номеров выпустил вслед за тем Наблюдатель но ни в одном из них ничего [не сказал] ни в защиту, [ни в] подкрепление своих мнений. Через несколько номер<ов> показалась наконец статья, посвященная Барону Брамбеусу, по поводу одной давно напечатанной в Библиотеке и чрезвычайно странной статьи под именем Брамбеус и юная словесность, в которой, к необыкновенному изумлению, Брамбеус называл сам себя законодателем какой-то новой школы и вводи<телем> новой эпохи в русскую литературу. Это бывало чрезвычайно чудно. Правда, похваливали себя многие литераторы, но похваливали всё же таки довольно искусно или под видом друзей своих, или сами говорили, но всё по крайней <мере> с некоторою застенчивостью, краснея, и после сами старались всё это сверху как-нибудь загресть своими же руками, чувствуя, что уж несколько проговорились. Но никогда еще автор не хвалил сам себя так свободно, непринужденно, без всякой совершенно робости, как в это<й> статье Барон Брамбеус. Он здесь уж совершенно без всяких чинов, кажется, как будто бы вышел он в публику в своем домашнем халате с трубкою в зубах, сел к облокотился перед нею довольно свободно в вольтеровских креслах. Эта оригинальная статья слишком была ярка. Ею занялся и Телескоп и подтрунил по-своему, что-то намекнул вскользь и г. Воейков. Наконец она возродила статью и в Московском наблюдателе... Цель этой статьи была доказать, откуда Барон Брамбеус почерпнул свою знаменитость, какими чужими творенья<ми> он пользовался, как своими, другими словами: из каких лоскутков Барон Брамбеус сшил себе халат. Из этой статьи оказалось, что халат сшит из разных кусков: очень много есть Рабле, немало Бальзака, довольно из Жанена и что эти куски сшиты, не слишком заботясь приличным подбором, так что в одном и том же халате есть кусок и суконный, и матерчатый, и из простой холстинки, как пришлось. Работа была скорая, стало быть рассматривать было некогда.

Всё это не худо и статья вообще была очень нужная для публики, но ее нужно было написать короче, живее и яснее, стало быть более доступно для публики, которая всегда торопится читать, и если критические статьи лишены соли или таких шуток, как в Библиотеке для чтения, то она не заставит себя читать, потому что многочисленная часть публики, если любит длинное, то разве только романы.

Ничего об этом, решительно ничего. Какой-то эгоизм сделался дух<ом> критики. Я сделалось главною статьею и сюжет<ом>. Всякой говорил о себе или делал мелкие выписки, придирки к своему товарищу, не значившие решительно ничего. Это я началось с Московским телеграфом и Северной пчелой и с тех пор сделалось господином в русской литературе. Посмотрите, где например хвалятся романы Булгарина, Греча и Сенковского — в журналах, издаваемых Гречем и Булгариным и Сенковским — и ведь как хвалят? Не то, что этот роман хорош или книга хороша. Нет, совсем не так. Эта книга, говорят, чудная, прекрасная, удивительная, необыкно<венная>, неслыханная, гениальная, первая на Руси, продается по пятнадцати рублей, автор выше Вальтер Скотта, Гумбольта, Гёте, Байрона, возьмите, переплетите ее, поставьте ее в библиотеку, также и второе издание купите, хорошего не мешает и по два экземпляра, тоже поставьте в библиотеку. Вот каким образом делается дело. Если кто незнающий возьмет в руки, например, хоть петербургские журналы, то выведет итог, что на Руси никого больше и нет, как только Булгарин, Греч и Сенковский. Этот эгоизм виден был более особе<нно> в последние два года, тем более, что все противники были бессил<ьны?>, указать решительно некого, и нынешние автобиографы знали, что бессильного голоса их никто не услышит.

За два года до того или еще раньше как-то все еще боялись несколько, боялись потому, что тогда критика приняла тоже какое<-то> чрезвычайно странное выражение. Вместо того, чтобы говорить о деле или говорить о литературных трудах автора, рецензенты говорили совершенно о других обсто<ятельствах>, рассказывали разные труды автора на поприще вовсе нелитерат<урном>, где был он прежде, нежели сделался автором, что делал, что теперь делает литератор, к кому ходит, где кушал чай, любит ли выпить или не любит, женат или не женат и какая у него жена и тому подобное. Этот семейственный дух критики был совершенно бестолков и неприличен для публики да едва ли и не для самих рецензентов. Это сердило больше никого, кроме их самих. На одно слово отрезывали десять и каждый из противников всегда публику выбирал третьим лицом, спрашивал у ней, не так ли? и не дожидался ответа, обращался к своему противнику с словами: вот видите, и публика говорит то же со мною. А противник с своей стороны забегал таким же порядком, так что у бедной публики кружилась голова и она наконец, не будучи в состоянии понять в чем дело, бросала газету или журнал.

говорят о себе.

В московских журналах менее видно этого эгоизма. Но зато всегда почти рецензент в критиках своих старается выказать свою ловкость и удальство <?>, как будто приглашает других посмотреть, как он ловко изъясняется. В мелочных статейках, как-то в Молве, виден еще несколько прежний семейственный дух критики, он же прокрадывается отчасти в Литературных прибавлениях.

Более и прямее относятся к делу критики. Здесь по крайней мере видно, что автор говорит по собствен<ному> внушению, передает всё это так, как приняла душа его. В них виден везде мыслящий человек, часто увлекающийся первым впечатлением от нетерпения, может быть, скорее изъявить его.

В критиках Белинского, помещающихся в Телескопе, виден вкус, хотя еще необразовавшийся, молодой и опрометчивый, но служащий порукою за будущее развитие, потому что основан на чувстве и душевном убеждении. — При всем этом в них много есть в духе прежней семейственной критики, что вовсе неуместно и неприлично, а тем более для публики.

<из> этого всего дух нашей критики и, стало быть, ее характеристику, то увидим два, хотя не везде резко выказывающиеся направления, увидим ясно — дух петербург<ских> крити<к> совершенно отличен от московских. В большей части критики журналов московских [видишь] всё же вкус, сообщающий живость, видишь какую-нибудь любовь к искусству. В Петербурге напротив критики, так называемые благопристойные, чрезвычайно холодны. Разбираемое сочинение превозносится выше Байрона, Гёте и проч., но нигде не отыщет читатель, чтобы это было признаком чувства, признаком понимания и вытекло из глубины признательной, растроганной души. Часто эти критики принимают живость и даже горячий слог, но только тогда, когда реце<нзент> задет за живое и когда дело относится к его личному достоин<ству>. Притом главный характер нашей критики нынешней есть страшное литературное безверие. Нигде вы не встретите, чтобы упоминались имена наших уже окончивших земное поприще писателей, взирающих на нас с вышины своей в лучах славы. Ни один из критиков не поднял благоговейно глаз своих, чтобы увидеть, но напротив они хлопочут совершенно о себе. Никогда почти не стоят в журнальных страницах наших имена Державина, Ломоносова, Фонвизина, Богдановича, Батюшкова, никогда ничего о духе их, о влиянии, может быть, еще остающемся, еще заметном. Никогда даже в сравнение с нынешнею эпохою не берутся, стало быть ни одно из эти<х> соображений и сравнений, верное, ясное следствие, может быть, разрешить чрезвычайно много в нашей литературе, не имеет через то места в нашей критике. Так что в наших критиках наша эпоха совершенно кажется как будто отрубленной от прежних, как будто не истекшею из нее же, не рожденною ею, как будто у нас нет вовсе начала, как будто прошедшее и история для нас не существуют. Это литературное невежество чрезвычайно распространяется между разными молодыми (что заметно из опрометчи<вы>х и резких мнений) рецензентами. Так наша критическая литература нынешняя чрезвычайно похожа <на> наносную, так что не успевают наступить два-три года, как мнения и толки ее довольно громкие совершенно умирают, как звук, не повторенный отголоском, как целые фразы, сказанные на вечерах и балах, которых никто не имеет надобности записывать и помнить. Пример Сенковского возродил множество молодых партизанов в Петербурге, которые в своих рецензиях так же крикливы и заносчивы, судят и рядят о том и другом, не смотря ни направо, ни налево, и хвалят взапуски своего патрона. Имена писателей, уже укрепивших свою славу, и писателей, еще требующих ее, сделались совершенною игрушкою. Желая чем-нибудь отмстить своему противнику, рецензент роняет тех, которых поднял его противник. Тот говорит, что перв<ый> Калашников, Масальский и проч. и проч., другой, что Вельтман, Лажечников, Павлов, кн. Одоевск<ий> и проч., без всякого разбору о том, что иногда имена эти вовсе не придутся и не идут вместе. Иное имя своею славою часто бывает обязано ссоре двух рецензентов. Не говоря никогда о писателях отечественных, не упоминая ни слова о достоинствах их, рецензент о чем бы ни говорил, хотя бы о какой-нибудь пустейшей книге, непременно начнет Шекспиром, которого между прочим он вовсе не читал, а хоть и читал, то и верхуш<ки> не понял, потому что понять Шекспира тоже нужно таланту. Но о Шекспире пошло в моду говорить, подавай сюда Шекспира, и отголосок журнального европейского ума еще неудачнее и бессвязнее повторяется, так что на здравствуй уже решительно отвечают у нас — к вашим услугам. И об этом тоже не заботятся наши рецензенты и повторяют со всею свободою ловкого обращения пошлые, уже старые толки о Шекспире. Таким образом, сказавши о Шекспире или о ком-нибудь другом, рецензент продолжает: с сей точки начнем мы теперь разбирать открытую пред <нами> книгу, посмотрим, как автор наш соответствовал Шекспиру. А между [тем] разбираемая книга чепуха, и страшная, и писана [откинув] всякие претензии на Шекспира и совершенно в духе г. рецензента.

Итак, вот наша критика. Вот кто наши строгие ценители и судьи!

Сказал [ли] в эти два года мнение свое кто-нибудь из почетных граждан нашего Парнаса, из тех, чьи труды дали право возвысить свой голос и требовать всеобщего к нему внимания? Сказал ли что-нибудь Жуковский, Пушкин, князь Вяземский, Крылов? Сказали <ли> из молод<ых>, но чьи труды уже приобретают им место в лит<ературе>? сказал ли мнение свое Языков, Н. Гоголь. Но кто говорил у нас, судил и рядил? Говорила у нас вместо это<го> целая русская азбука, целый легион безыменных критиков под разными буква<ми> и подложными именами, а иногда даже под самою короткою фирмою: сообщено, а откуда, бог его знает. Один только Шевырев подал раза два голос свой — голос, получивший авторитет критиками, заслуживающими в высокой ст<епени?> назваться замечательными и оригинальными явлениями, да еще, может, два или три слегка отозвались с дву<мя>, тремя мыслями и потом замолчали.

Странно требовать, чтобы писатели с большим талантом опустились и погрязли в низкую журнальную сферу, где бойцы всякого рода завели свой рынок. Талант всегда чужда<ется> этого бессвязного шума. Но, с другой стороны, на талантах лежит ничем незагладимый упрек, если они совершенно закрыли глаза на мнения, беспрестанно родящиеся и обращающие<ся> повсюду, занимающие всех, потому что эти мнения как бы то ни было созидают и воспитывают большинство читающей публики, и неправильное, испорченное воспитание должно лежать на душе великих писателей, если они не подали своего голоса.

[По этому-то самому меня обрадовало так объявление о новом журнале, под которым подписано было Ваше знакомое всей России имя. Это объявление было причиною рождения посылаемой к Вам статьи]

над их неопрятностью и говорил именно для того, чтобы показать свою остроту и чтобы смеялись его собственным каламбурам и любезности. Эти остроты достигали своей цели, но спрашивается: разве это критика? В сурьезном, в важном зато дело дошло до величайших пустяков. Г-н Сенков<ский> завязал целое дело о двух местоимениях сей и оный, которые вообразились ему неуместными в русском стиле и, смешно сказать, [он об этих местоимениях] писал целые статьи, и каждая статья его о каком бы ни было предмете оканчивалась всегда тем, что местоимения сей и оный неприличны в русской литера<туре>. Это напомнило главный конек писателя 18 столетия Третьяков<ского>, который с таким же отчаянием стоял за десятиричное i и ижицу. Книга, в которой встречал он эти два местоимения, уже считалась нестоящею. Итак, вот до чего дошла русская критика.

Сверкала ли когда та радость, с которой приветствуется талант?

На таланте еще лежит другая мысль, сильно бременящая его своею тяжестью. Окинув духовными глазами итог мнений, существующих и обращающихся в толпе, мнений, составленных о писателях, его предшественниках, мнений неправильных, невежественных, бессмысленно повторяемых в продолжение несколь<ких> веков, он должен быть поражен собственною, ожидающею его впереди участью. И эта опасность уже налагает на него обязанность быть менее равнодушным к текущим мнениям.

Критика, основанная на глубоком вкусе, уме, критика высокого таланта имеет достоинство так же замечательное и оригинальное, к<ак> собствен<ное> творение. В ней открываются читателю два важные явления, виден разбираемый писатель, в ней виден еще более сам разбирающий, определяющий здесь собственный сгиб ума и выражение образом воззрения своего. Критика, начертанная талантом, переживает эфемерность журнального существования и составляет одну из блестящих страниц в собрании его творений, страниц, где могущественнее и глубже отражается ум его. Для истории же литературы такая критика ничем неоценима, как найденные древности в историческом, как открытия земли <?> в географическом мире. Наша литература молода, корифеев ее было немного. Но для критика мыслящего она представляет целое поле, работу на целые годы. Писатели наши отлились совершенно в особенную форму, нежели писатели других земель и несмотря <на> общую черту нашей литературы, подражания опередившим нас европейцам, они заключают в себе чисто русские элементы, и подражание наше носит совершенно своеобразный характер и представляет явление замечательное, явление [великое] даже для европейской литературы. У нас есть несколько писателей, которые принадлежат собственным своим мыслям. Где вы найдете похожего на нашего Державина? Это не Гораций, не Пиндар, но европейский, означенный спокойным лиризмом поэт. У него своя самородная, дикая, сверкающая поэзия, не оссиановская, не германская, не итальянская, текущая, колоссально разлива<ясь?>, как Россия.

Что такое наш Фонвизин? Это не Мольер, не Шеридан, не Бомарше, не Гольдони. Юмор его не нем<ецкий>, не аглицкий, не французский. Что такое наш Жуковский? Это одно из замечательных явлений, поэт, явивший<ся> оригинальным в переводах, возведший все сильные и малосильные оригиналы до себя, создавший новый, совершенно оригинальный род быть оригинальным. Возьмите нашего Крылова. Поэт, явивший<ся> чисто русским и националь<ным>, и где же русским? в баснях, всеобщем выражении, где ни один поэт еще не выявляет ума жизни и образа мыслей своего народа. И в басне у него выразился чисто русский сгиб ума, новый юмор, незнакомый ни французам, ни немцам и ни англичанам, ни италианцам. И как все эти поэты различны между собою, какие сильные противоположности представляют они в собрании своем воедино, какие многообразные стороны русского духа они представляют! Как широко раскинут фундамент колоссального здания будущей русской литературы!

<еся> атомы каких-то новых стихий, видите ли эту движущую<ся>, снующуюся [кучу] прозаических повестей и романов, еще бледных, неопределенных, но уже сверкающих изредка искрами света, показывающими скорое зарождение чего<-то> оригинального, колоссальное, может быть, совершенно новое, неслыханное в Европе, поток, предвещающий будущее законодательство России в литературном мире, что должно осуществиться непременно, потому что стихии слишком колоссальны и рамы для картины сделаны слишком огромны.

и при новом переменном ветре подражания выражался новыми оригинальными чертами, оббирая <. . .> Что может представить для критики одна эта беспрестанная перемена иностранных, чуждых влияний и следствия, производимые ими на наших писателей и литературу?

Но довольно этого, чтобы видеть, как важна у нас критика, как редко занимаются ею вообще наши журналы и какое мелкое делают из нее употребление. Но, может быть, с текущим годом более покажется деятельности, может быть, более появится журналов, а с ними независимости мнений, разнообразия и оригинальности. Соревнование родит и в старых более желания соответствовать своей цели <?>

По крайней мере уже заметно какое-то утешительное стремление к этому, некоторые журналы обещают издаваться с большим противу прежнего рачением. Издатели Сына отечества, издатель Телескопа заговорили об улучшениях. Нельзя и сомневаться, чтобы при большем старании нельзя было сделать большего. По крайней <мере> со всем чистосердечием и жаркою молитвою ниспо<сы>лается желание от пишущего эту статью <чтобы вознаграждены были> старания всех и каждого сторицею, и чем бескорыстнее и добросовестнее его старания, тем более да будет он награжден заслуженным вниманием и благодарностью.

ОТДЕЛЬНЫЕ ОТРЫВКИ И ЗАПИСИ (ТЕТРАДЬ № 3121).

Сочинени<я> г. Сенковского под именем Барона Бра<мбеуса> представили тоже небывалое явление на Руси. Самое прозвание <?> Брамбеус отдает какою-то татарскою <?> повадкою. [Правда <?>] говорят в простонародьи: Ах ты брамбеус, но в само<м> неприличном для литератора значеньи. Своим подражанием нынешним французам оно произвело всеобщее изумление, тем более, что г. Сенковский сам трунил над текущею французскою <словесностью> и трунил над писателями. Это уж было чересчур и, признаюсь, совершенно непостижимо, как Сенковский не имел столько сметливости, чтобы приступить к этому делу как-нибудь тонее. Неужели уж в самом деле русская публика топором сделанный человек, которому <?> даже можно вместо красной ассигнации дать синюю и уверить, что она красная. Подражание французским оригиналам перешло всякие границы, так что, если взять некоторые повести, то перед ними Женены будут чистые и невинные. Читатели были изумлены многими неблагопристойностями, которых уже решительно никак нельзя было читать дамам. Г-н Воейков в своих Литератур<ных> <прибавлениях> выписал эти непристойные места, в которых упоминается о тех частях тела, что, думаю, никто не согласится пересказать этого. Еще бы ничего, если бы это были обмолвки. Тогда можно бы извинить. Что же делать, если уж [есть] такие, что никогда не уберегутся, но напротив того видно, <что> г. Сенковский именно старался на этом выезжать и сорвать этим усмешку с своих читателей. Это правда, что есть класс <людей> на Руси, которым всегда нравятся подобные рассказы, но мне [кажется, что] г. Сенковскому неприлично было иметь этот класс в виду. Притом он человек почтенный, немолодой, лет, может быть, даже пожилых. Ему после этого совестно должно быть глядеть на детей своих. Любопытно, что он же, г. Сенковский, в то же самое время, когда писал эти статьи, нападал на Гоголя, автора Миргорода и Вечеров на хуторе, за то, что они грязны в слоге, тогда как у Гоголя никто не сыщет ни одного грязного описания наподоб<ие> выписанных г. Воейковым. Во всяком случае г. Сенковский неосмотрительно поступил и сам дал на себя критикам новое оружие.

(Л. 53)

О Востоке. Публика предполагала, что по крайней мере г. Сенковский разговорится зато об арабской словесности и вообще о Востоке, как о настоящем предмете своих занятий. Но г. Сенковский ничего не сказал нового о Востоке, ни одной яркой черты, сильной мысли, гениального предположения, даже новости фактических, статистических известий, несмотря на то, что он при всяком случае кстати и не кстати намекал восточными фразами и говорил почти Евро< ... >. Я знаю один только Восток, как говорил некогда один журналист: я знаю Русь и меня знает Русь.

<ость>, невозвратность. У г. Сенковского и этого нет.

Итак, вот в чем состояли их взаимные действия. Что же такое внесли они в эти два года в архив литературы нашей, что определили, что доказали, чему дали вес, установили неизменную цену? Эти пункты <?> довольно важны, потому что для них существует журнал. Множество разного рода статей еще не составляют журнал. Существование журнала составляет одна критика, здесь только видна цель его. Вообще наши журналисты думают, что цель их достаточно видна из того, если они напишут длинную програм<му> и выставят побольше число статей заключ<ающи>хся в их журнале. Сын отечества в продолжение десяти лет печатал разнообразное заглавие статей, из которого видно было, что в журнале помеща<ется> история, история русская, история вообще, этнография, география, статистика, политика, правоведение, экономика, иностранная словесность, изящная словесность, археология и проч. и проч. Иной ахнет, прочитавши такую ужасную програм<му>, подумает, что это в самом деле за огромное издание. Ничего не бывало, в каждую неделю являлась тоненькая книжка, чрезвычайно скромная, где первая статья была рассуждение о болезнях, которую не читали даже медики, какая<-то> неопределенная статья вроде повести да смесь, в которой помещалось два анекдота из Северной пчелы. Вот что значит у нас программа. Библиотека для чтения первая носит доказат<ельство>, что значит журнал, не имеющий никакой цели. Какое огромное множество статей и между ними есть даже замечательные. Но что значит весь журнал? Критики, произведенной вкусом, нет, и весь журнал кажется пуст. Вкуса нет — и в журнал помещают рядом с хорошим нестерпимо дурное. Наблюда<тель> какую выставил тоже программу! как он обстоятельно рассказал, что будет и то и то помещать в своем журнале, и как всё это солидно, благоразум<но>. А между тем как он издавал<ся>. Два, три стихотворения Языкова и Баратын<ского> да критика, помещенная Павло<вым>, заставляют только, жалеть, что попали сюда. Журналы почитают обыкновенно, что дали совершенно понятие о цели критики своей, стало бы<ть> вместе и журнала, тем, что скажут: Критика наша чужда всяких литературных партий, суждения свои будет изъявлять беспристрастно, с умеренностью и благоразу<мием>. [Словом они приводят то, чего бы не должно приводить] вовсе и что, само собою разумеется, должен сохранить всякой критик. При этом это внешняя, можно сказать, наружная и очень < 2 нрзб. > форма, всё равно как бы я вместо того, <чтобы> показывать все доблестные качества человека, ограничился бы только тем, что рассказал, какой у него нос и как он бреет свою бороду. Отложивши всякие претензии, я предлаг<аю> вопрос. Схватите нить которого-нибудь из этих. журна<лов> и < 1 нрзб. > мне к чему направлена она. Но этой-то нити и не отыщете в наших журналах. Может быть, они имели какое-нибудь иное намерение при издании журнала? Но по крайней мере это<го> главного намерения не выказывается в куче статей, в выборе их ни в своих сочинениях. Рассмотрите, где возвышался их голос, был ли он истолкователь какого-нибудь великого <из> литературных всеобщих явлений, на которое глядят со всех сторон люди и каждый видит под своим углом зрения с той стороны, так что видит стороны, незримые для других. Вы увидите, что голос их расточался на мелочи, а слова-то < 1 нрзб. > не видите.

мыслей ставить только восклицательные знаки — не значит исполнять обязанности журналиста. Привести места из текучей словесности иностра<нной> и присовокупить к ней свою эпиграмму — не значит дать идею о европейских трудах. Журналист не есть паяц, который обязан смешить публику. Перевернувши за эти два года журналы, подумаешь, что явления, совершавшиеся в то время, были чрезвычайно малозначите<льны>.

А между тем в это время...

<кою?> в журнал<ах>, издаваемых Булгариным, Сенковским и Гречем, и ведь как хвалились!

Они довели до того, что журнальная критика решительно стала незначи<тельною>. Если автор с книжкою под мышкою являлся к журналисту и представлял ее в презент, как проситель представляет куль муки взяточнику-судье, то он мог быть уверен, что книга его будет расхвалена. Словом у наших журналистов есть беззаботность, им и дела нет до того, что будут говорить потомки. Ни одного не видела публика неподкупного строгого судьи, в чье мнение <?> верил бы < 5 нрзб. >

Л. 24

Большая часть книг хвалила<сь> без всякого разбора.

Если счесть итог всех книг, пожалованных в первоклассные, то кто-нибудь подумает, что нет в мире богаче русской литературы, и только чрез несколько времени противоположные толки тех же самых рецензентов о тех же самых книгах заставят его задуматься и приведут в недоумение.

минутою гнева. Этот гнев часто до такой степени силен, что не давал ему видеть всех недостатков соперника [и] выражался сам<ыми?> неприличными выходками, недостойными человека образованного, которы<й> бы видел перед глазами своими сочинение, а не автора.

что эти правила явно <?> должны быть необходимым условием всякого журнала. Но в журнале должна быть просвещенная мысль, для которой необходимо его существование.

[Но никакого постоянного стремления к какой бы то ни было мысли не оказалось в наших журналах. Развернувши их будешь поражен необыкновенною мелкостью и ничтожностью суждений. Один толкует о местоимении оный, другой острит над преглупейшей книжко<ю>. Подумаешь, что в это время не было ничего важного.]

Л. 24 об.

Чем больше журналов, тем лучше, тем осторожнее будут вести себя журналисты и тем более будут они показывать внимания к читателям и старанье заслужить их доверенность, потому что одно это может < ... >

нашею литературою. Занимались ею г. Булгарин, г. Греч и г. Сенковский — люди очень умные, писатели, которые сделались литераторами уже в летах преклонных, которые не были известны никакими литературными трудами в то время, когда мало было еще читателей и писатели писали только будучи <движимы?> внутренними побуждениями передать кому бы то [ни] было свои мысли. Они же сделались писателями уже в наше время, тогда, когда литер<атура> стала приносить значительный доход. Взгляни<те?> беспристрастно на труды <их>. Г-н Греч очень полезный для нас писатель и начал раньше других трудиться. Но его труды состояли в занятиях русскою грамматикою, занятиях очень полезных [для] нашего языка, за которые ему, верно, все благодарны. Но никогда, ни в чем не <1 нрзб. > не показал он критического ума и эстетического вкуса. Изданная им Литература — очень важная и нужная книга в том отношении, что она обстоятельный указатель изданных у нас сочинений, точный формулярный список авторов, требовавший ему больших трудов и усилий, но она никого не определяет, никакой степени эстетич<еского> достоинства писателей.

Г-н Булгарин явился на нашу <словесность?> как рассказчик, занявший на некоторое время публику, потому что г. Греч был очень скуп, ничего не выпускал из<-под> пера своего и в журнале своем Сын отечества угощал читателей только суровыми статистическими статьями. Но г. Булгарин, как всякому известно, [нравился тем, что человек умный и сметливый, но не имеет в себе никакой сильной] поражающей оригинальности. [Ни одного не издал он критического] такого сочинения, в котором [бы был виден] эстетический вкус. Он начал писать у нас русские романы [которые очень понравились, потому что бы<ли> новость, потому что у нас очень немного было русских романов, да и те были мало известны публике. Но в романах этих, как всякой знает, нет верного живого изображения жизни, чисто] русской природы [Они были небольшого искусства. Они были писаны человеком умным, но не имевшим таланта. Они были длинны и скучны и лишены той живости, которую сообщает один только эстетический вкус.]

Г-н Сенковский до сих пор занимался арабскою словесностью. Как он занимался ею, об этом никто не может судить из нас, потому что никто не знает по-арабски; должно быть, впрочем, хорошо. В отношении же русской литературы он решительно не сделал до того времени ничего и в первый раз заговорил таким странным наречием, смесь<ю> таких странных фраз, восточных и всяких фраз, и так в каждом слове поперечил сам себе, что решительно в нем не заметили ника<ко>го вкуса, ни эстетического, ни неэстетического. В Москве, напротив, предприняли журнал писатели молодые, стало быть люди большею частью свежие, из которых многие проявили признаки хорошего вкуса, не только некоторые <?>. Они не могли иметь никакого терпения и не докончивши тотчас <?> бросали свои начала. Они не могли иметь того терпения и опытности, [которые имели пожилые петер<бургские> журналисты], и познания прозаических пружин движения, механического обращения журнала. И потому журналы московские наполняли статьями те писатели, которым уже решительно было нечем другим заниматься, которых мысль <?> не отличалась никаким направлением и вкусом, и было всё неверно. Литературный корпус ограничивался только слабою <?> перестрелкою небольших, самовольно поднявшихся эскадронов < 3 нрзб. > мелочных по невинным действиям их.

Заняты ли были в это всеобщее движение главные силы? Кто были те, которые сделались высшею <?> принадлежностью нашей литературы, показавшие в творениях своих глубокий эстетический вкус, стало быть, могущие сказать свое < 2 нрзб. >

Л. 25

<и> в творениях своих Жуковский, Крылов, князь Вяземский. Присутствие вкуса и обдуманности показали Павлов, поэт Языков. Но разве сказали они хоть один раз мнения свои в журналах? Итак, причины ясны и очевидно, почему у нас журнальная литература достигла до такого состояния.

<ие> журналисты < 1 нрзб. > в эти два года не показали никакой аккуратности и признаков людей деловых и потому меньше имели влияния. Являлось чрезвычайно много писателей, молодых безыменных или под чужим именем, занимавш<их>ся уже решительно пустыми разборами, извещениями [и тому подобн<ым>]. Но в это время не сказали ничего ни Жуковский, ни Вяземс<кий>, ни Крылов. Ничего не сказали даже те, которые прежде издавали журнал<ы>, заслужившие внимание. Итак, нужно ли удивляться такому состоянию литературы?

Почему же не говорили? Считали ли они низким опуститься в журнальную сферу или недействительным свой голос, этого мы не вправе решить. Мы должны заметить только...

Л. 27

Распространилось в [необыкновенно] большой степени чтение оригинальных романов, холодных, скучных повестей, вообще равнодушие к поэзии и созданиям поэтическим.

< 1 нрзб. > публики, доказате<льство?> этого < ... >

Показались издания Державина, Карамзина, которые гласно требовали своего определения, как и все другие наши старые писатели, потому что в литературе нет смерти. Они гласно [все] требовали <исправления> неправильно составившихся о них мыслей.

<ность>ю и размышлением, кто такой был Вальтер Скотт? Определи<ли> ли, что такое французская литерат<ура>, из чего, откуда она произошла, отчего поэзия на нас меньше действует ныне, что такое русская публика, для <которой> мы пишем, в чем состоит оригинальность и характер наших писат<елей>? Этим и не занялись наши журналисты. Вальтер Скотта побранили, французскую литературу одн<у> приняли. Вопросом, отчего читают у нас водяные романы, [не занялись], даже не задали себе. Об Державине, Кар<амзине> не сказали ничего или сказали то, что говорит уездный учитель своему ученику, и отделали<сь> обветшалыми мнениями.

О чем же говорили наши журналы, что составляло < ... >

<?> вообще: необдум<анное> небрежение<?> собственным мнением. Литературное безверие и невежество. Отсутствие чистого эстетического наслаждения, неприличное самолюбие и щегольство.

Раздел сайта: