Ночь перед рождеством (черновая редакция)

НОЧЬ ПЕРЕД РОЖДЕСТВОМ.

(ЧЕРНОВАЯ РЕДАКЦИЯ).

Последний день перед Рождеством прошел. Зимняя ясная ночь наступила. Глянули звезды. Месяц величаво поднимался на небо посветить добрым людям и всему хрещеному миру, чтобы всем было весело колядовать и славить Христа. Морозило сильнее, чем с утра, но зато так было тихо, что скрып мороза под сапогом слышился может быть за версту. Еще ни одна толпа парубков не показывалась под окнами хат. Месяц один заглядывал в низенькие окна хат, как бы вызывая принаряживавшихся девушек скорее выбежать на скрыпучий снег. Тут чрез трубу одной хаты клубами повалился дым и пустил тучу по ясному небу, вылетели искры и тихо вместе с дымом поднялась из трубы ведьма верхом на метле.

Если бы в это время проезжал сорочинский заседатель на тройке обывательских лошадей, в шапке с барашковым околышком, сделанной по манеру уланскому, в синем тулупе, подбитом черными смушками, с дьявольски сплетенною плетью, которою он имеет обычай подгонять своего ямщика, то он бы, верно, заметил, потому что от сорочинского заседателя ни одна на свете ведьма не ускользнет. Он знает наперечет, сколько у каждой бабы свинья мечет поросенков и сколько лежит в сундуке полотна, и что именно из своего платья и хозяйства заложит добрый человек в воскресный день в шинке. Но заседатель сорочинский не проезжал, да и какое бы было ему дело до чужих мирян, у него своя волость. А ведьма между тем уже поднялась высоко на небо и только черное пятнышко мелькало вверху. Но где ни мелькало пятно, там звезды как не бывало, все потихоньку поснимала ведьма и набрала их полный рукав. Три или четыре звездочки блестели на небе, как вдруг с другой стороны показалось другое пятнышко. Близорукий, хоть бы надел на нос свой вместо очков колеса с комисаровой брички, и тогда бы не распознал, что это было такое. Спереди совсем как будто немец: узинькая, беспрестанно вертевшаяся и нюхавшая всё, что ни попадалось, мордочка оканчивалась, как и у наших свиней, кругленьким пятачком; ноги так тонки, что если бы такие имел наш диканьской голова, то он бы переломал их в первом козачке. Но сзади он был совершенный поветовый стряпчий в мундире, потому что у него висел хвост, такой острый и длинный, как теперишние мундирные фалды; только по тому разве, что под мордой висела козлиная борода, на голове торчали небольшие роги и весь он был не белее трубочиста, можно было догадаться, что это не немец, не губернский стряпчий, а просто чорт, которому последняя ночь осталась шататься по белому свету и выучивать грехам добрых людей. Завтра же с первыми колоколами к заутрене, побежит он без оглядки, поджавши хвост, в свою берлогу. Чорт между тем крался потихоньку к месяцу и уже протянул руку, чтобы ухватить его, но скоро отдернул ее назад, как бы обжегшись, пососал пальцы, заболтал ногою и забежал с другой стороны, и снова подскочил и отдернул руку. Однако ж, несмотря на все неудачи, хитрый чорт не оставил своих проказ, подбежал вдруг, схватил обеими руками месяц, кривляясь и дуя на <не>го губами, перекидывал он его из одной руки в другую, как мужик, доставший голыми руками огонь для своей люльки. Наконец поспешно спрятал его в карман и, как будто ни в чем не бывал, побежал далее. В Диканьке никто не видел, как чорт украл месяц. Правда, волостной писарь, выходя на четверенках из шинка, видел, что месяц, ни с сего, ни с того, танцовал на небе, и уверял с божбою в том всё село, но миряне качали головами и даже подымали его на смех. Но какая же была причина решиться чорту на такое неблагопристойное дело? А вот какая. Он знал, что богатый козак Чуб приглашен дьяком на кутю, где будет голова, волостной писарь и еще кое-кто; где, кроме кути, будет варенуха, перегонная на шафран водка и еще кое-что. А между тем его дочка, красавица на всем селе, останется дома, а к дочке наверное придет кузнец, силач и детина хоть куда, который чорту был противнее проповедей отца Осипа. В досужее от дела время кузнец занимался малеванием и слыл лучшим живописцем во всем околодке. Сам еще тогда здравствовавший сотник вызывал его нарочно тогда в Полтаву выкрасить досчатый забор около его дома. Все миски, из которых дыканские козаки хлебали борщ, были размалеваны кузнецом. Кузнец был богобоязливый человек и писал часто образа святых, и теперь еще можно найти в дыканской церкви его евангелиста Луку. Но торжеством его искусства была одна картина, намалеванная им на церковной стене в правом притворе, в которой изобразил он св. Петра в день страшного суда, с ключами в руках, изгонявшего из ада злого духа: испуганный чорт метался во все стороны, предчувствуя свою гибель, а заключенные прежде били и гоняли его кнутами, поленами и всем, чем ни попало. В то время, когда живописец трудился над этою картиною и писал ее на большой деревянной доске, чорт всеми силами старался мешать ему: толкал невидимо под руку, подымал из горнила в кузнице золу и обсыпал ею картину; но, несмотря на все его усилия, работа была кончена, доска внесена в церковь и вделана в стену притвора. И с этой поры чорт поклялся мстить кузнецу. В последнюю ночь и тут даже хотел он чем-нибудь выместить на кузнеце, и для этого решился украсть месяц, в той надеже, что старый ленив и не легок на подъем, к дьяку же от избы не так близко: дорога шла по за селом мимо мельниц, мимо кладбища, обгинала овраг. Еще при месячной ночи варенуха и водка, настоянная на шафран, могла заманить нашего; но в такую темноту ни за какие деньги не вызвал бы его никто из хаты. А кузнец, который был издавна не в ладах с ним, при нем ни за что не отважится, несмотря на свою силу, итти к дочери. Таким-то образом, как только чорт спрятал в карман свой месяц, вдруг по всему миру сделалось так темно, что не всякой бы нашел дорогу к шинку, не только к дьяку. „Ух!“ вскрикнула ведьма, увидевши себя вдруг в темноте, и тут чорт, подъехавши мелким бесом, подхватил ее под руку и пустился нашептывать на ухо то самое, что обыкновенно шепчут всему женскому роду.

а всё мелкое чиновничество ходило просто в нагольных. Теперь же и заседатель и поветовый стряпчий отсмалили себе новые шубы из решетиловских смушек с китайчатою покрышкою. Канцелярист и дьяк третьего года взяли синей китайки на 6 рублей аршин. Пономарь сделал себе на лето нанковые шаровары и камзол из полосатого гаруса. Словом, всё лезет в люди. Но про это уже нечего и говорить. Людям свойственно это делать. Но удивительнее всего, что и чорт пускается туда же. Пусть бы еще имел смазливую рожу, а то ведь посмотреть совестно: рожа мерзость мерзостью, и он пускается строить любовные куры. Но на небе и под небом так сделалось темно, что ничего уже нельзя была видеть, что происходило между ними.

———

„Так ты, кум, еще не был у дьяка в новой хате?“ говорил козак Чуб, выходя из дверей своей избы, сухощавому, высокому, в коротеньком тулупе мужику с обросшею бородою, доказывавшею, что уже более двух недель не касался ее обломок косы, которым обыкновенно мужики бреют свою бороду за неимением бритвы. „Там теперь будет добрая попойка“, продолжал Чуб, осклабив при этом свое лицо. „Ну пойдем же скорее, чтобы как-нибудь не опоздать“. При сем Чуб поправил свой пояс, перехватывавший плотно его тулуп, наглобучил сильнее свою шапку, стиснул в руке кнут — страх и грозу докучливых собак; но, взглянув вверх, остановился... „Что за дьявол? Смотри, смотри, Панас !.. “

„Что?“ говорил кум и поднял свою голову также к верху.

„Как что? месяца нет“.

„Что за пропасть, в самом деле, нет месяца“.

„То-то, что нет“, выговорил Чуб с некоторою досадою на неизменное хладнокровие кума. „Тебе, небось, и нужды нет?“

„А что мне делать?“

„Нужно же“, продолжал Чуб, „какому-то дьяволу, чтоб ему не довелось рюмки водки выпить, вмешаться... Право, как будто на смех... Нарочно, сидевши в хате, глядел в окно: ночь — чудо! Светло, снег блещет при месяце. Всё было видно, как днем. Не успел вытти за дверь, и вот, хоть глаз выколи, чтоб ему переломались об черствый гречаник все зубы... “ Чуб долго еще ворчал и бранился и между тем, в то же время раздумывал, на что бы решиться. Ему до смерти хотелось покалякать о всяком вздоре у дьяка где, без всякого сомнения, сидел уже и голова, и церковный староста, и дегтярь Мыкита, ездивший через каждые две недели в Полтаву на торги и выкидывавший такие штуки, что все миряне брались за животы от смеху. Уже Чуб видел мысленно стоявшую на столе варенуху. Всё это было заманчиво, правда, но темнота ночи напомнила ему о той лени, которая так мила козакам нашим. Как бы хорошо теперь лежать, поджавши под себя ноги, на лежанке, курить спокойно люльку и слушать сквозь упоительную дремоту колядки и песни веселых парубков и девушек, толпящихся кучами под окнами. Он бы, без всякого сомнения, решился на последнее, если бы был один. Но теперь обоим не так скучно и страшно итти темною ночью. Окончивши свои побранки, обратился он снова к куму.

„Так нет, кум, месяца?“

„Нет“.

„Чудно, право! А дай понюхать табаку. У тебя, кум, славный табак, где ты берешь его?“

„Кой чорт, славный!“ отвечал кум, закрывая березовую тавлинку, исколотую узорами: „плохой!“

„Я помню“, продолжал всё так же Чуб: „мне покойный шинкарь Зузуля раз привез табаку из Нежина. Эх, табак был! Добрый был табак! Так что же, кум? как нам быть? Ведь темно на дворе“.

„Так, пожалуй, останемся дома“, произнес кум, взявшись за ручку двери.

„Нет, кум, пойдем!“ Ему самому было неприятно теперь тащиться, но утешало то, что он сам нарочно захотел этого и сделал таки не так, как ему советовали.

Кум, не выразив на лице своем ни малейшего движения досады, как человек, которому решительно всё равно, сидеть ли дома или тащиться из дому, оправился, почесал себе палочкой от батога плечи, и два кума отправились в дорогу.

———

Теперь посмотрим, что делает, оставшись дома, красавица дочка. Оксане не минуло еще семнадцати лет, как во всем почти свете и за Диканькою и под Диканькою, только и речей было, что про нее. Парубки гуртом провозгласили, что лучшей девки и не было еще никогда, и не будет никогда на селе. Оксана знала и слышала всё, что про нее говорили, и была капризна и своенравна, как красавица. Если бы она ходила не в плахте и запаске, а в атласном с длинным хвостом платье, то до сих пор переколотила бы и выгнала десятка три горнишных. Парубки гонялись за нею толпами, но, потеряв терпение, оставляли мало по малу своенравную красавицу и обращались к другим, более благосклонным. Один кузнец был упрям и тверд, несмотря на то, что и с ним было поступаемо ничуть не лучше как с другими. По выходе отца своего, она долго еще принаряживалась и жеманилась перед небольшим, в оловянных рамках, зеркалом и не могла налюбоваться собою. „Что людям вздумалось расславлять будто я хороша собою“, говорила она, как бы полурассеянно, для <того> только, чтобы об чем-нибудь поболтать с собою. „Лгут люди, я совсем не хороша“. Но мелькнувшее в зеркале свежее, живое в детской юности лицо с блестящими черными <очами> и невыразимо приятной усмешкой, проходившей быстрее молнии в душу, вдруг доказало противное. „Разве черные брови и очи мои“, продолжала красавица, не отходя от зеркала: „так хороши, что уже равных им нет и на свете... Что тут хорошего в этом вздернутом кверху носе ?.. и в щеках ?.. и в губах? будто хороши мои черные косы! Их можно перепугаться вечером: они, как длинные змеи, перевились и обвились кругом моей головы. Да, я вижу теперь, что я совсем не хороша!“ и, отдвигая несколько подалее от себя зеркало, вскрикнула: „Нет, хороша я! Ах, как я хороша! Какую я радость принесу тому, кого буду женою. Как будет любоваться мною мой муж. Он не вспомнит себя от радости. Он зацелует меня на смерть“.

„Чудная девка!“ сказал сам себе вошедший тихо кузнец. „И хвастовства у нее мало. С час стоит, глядясь в зеркало, и любуется собою, и еще хвалит себя вслух!“

„Да, парубки, вам ли чета я. Вы поглядите на меня“, продолжала хорошенькая кокетка: „как я плавно выступаю. У меня сорочка шита красным шелком. А какие ленты на голове. Вам век не увидать богаче золотого галуна, какой... Всё это отец мне накупил для того, чтобы меня полюбил самый лучший на свете молодец“. И, усмехнувшись, поворотилась она в другую сторону. Тут кузнец вышел из себя и в душевном волнении обхватил рукою ее полный стан. Чувствовала дрожавшая рука, как подымались под нею полные девические перси. Дрожь и чудный холод пробежал по жилам парубка.

Оксана вскрикнула и сурово остановилась перед ним.

Кузнец и руки опустил.

Трудно рассказать, что говорило смугловатое лицо чудной девушки: и суровость в нем была видна, и сквозь суровость какая-то издевка над смутившимся кузнецом, и едва заметная краска досады разливалась тонко по лицу; и всё так это смешалось и так было неизобразимо-хорошо, что расцеловать ее милион раз — вот всё, что можно было сделать найлучшего.

„Зачем ты пришел сюда?“ так начала говорить красавица. „Разве хочется чтобы я выгнала тебя за двери лопатою? Вы все мастера подъезжать к нам, вмиг пронюхаете, когда батьков нет дома. О! я знаю вас. Небось сундук мой верно не готов?“

„Будет готов, мое сердце, непременно после праздников будет готов. Если б ты знала, сколько трудился я около него. Две ночи не выходил из кузницы. Зато уже ни у одной поповны не будет такого сундука. Железо на оковку положил такое, какого не клал на сотникову кибитку, когда ходил на работу в Полтаву. А как будет расписан — хоть весь околодок выходи своими белинькими ножками, не найдешь такого. По всему полю будут раскиданы красные и синие цветы. Весь будет гореть! Не сердись же на меня. Позволь хоть поговорить, хоть поглядеть на тебя!“

„Кто ж тебе запрещает? Говори и гляди“. Тут села она на лавку и снова взглянула в зеркало и стала поправлять на голове свои косы. Взглянула на шею, на новую сорочку, вышитую шелком, и тонкое чувство самодовольствия выразилось на устах, на свежих ланитах и отсветилось в очах.

„Позволь и мне сесть возле тебя“, сказал

„Садись“, проговорила Оксана, сохраняя в устах и в довольных очах то же самое чувство.

„Чудная, ненаглядная Оксана, позволь поцеловать тебя“, произнес ободренный к<узнец> и прижал ее к себе, в намерении схватить поцелуй, но Оксана отклонила свои уже находившиеся на неприметном расстоянии от губ кузнеца щеки и оттолкнула его. „Чего тебе еще хочется. Ему, когда мед, так и ложка нужна. Поди прочь, у тебя руки жестче железа. Да и весь ты пахнешь кузницею. Я думаю, меня всю обмарал своею сажей“. Тут она поднесла зеркало и снова начала перед ним охорашиваться.

„Не любит она меня!“ думал про себя, повеся голову, кузнец. „Ей всё игрушки, а я стою перед нею, как дурак, и очей не свожу с нее. И всё бы стоял перед нею, и век бы не сводил с нее очей. Чудная девка. Чего бы я не дал, чтобы узнать, что у нее на сердце, кого она любит. Ей и нужды нет ни до кого. Она любуется сама собою, мучит меня, бедного, а я за грустью не вижу света. А я ее так люблю, как ни один человек на свете не любил и не будет никогда любить“.

„Правда ли, что твоя мать ведьма?“ произнесла Оксана и засмеялась, и кузнец чувствовал, что внутри его всё засмеялось. Смех этот как будто разом отозвался в сердце и в тихо встрепенувших жилах и за всем тем досада запала в его душу, что он не во власти расцеловать так приятно засмеявшееся лицо.

„Что мне до матери? Ты у меня мать, и отец, и всё, что ни есть лучшего на свете. Если б меня призвал царь и сказал: „Кузнец, проси у меня всего, всё что ни есть лучшего в моем царстве, всё отдам тебе. Прикажу тебе сделать золотую кузницу и станешь ты ковать серебряными молотами“. — „Не хочу“, сказал бы я царю: „ни каменьев дорогих, ни золотой кузницы, ни всего твоего царства. Дай мне лучше мою Оксану“.

„Видишь, какой ты! Ты не простой кузнец. А естли мой отец вздумает жениться на твоей матери?“, проговорила, лукаво усмехнувшись, Оксана. „Однако ж девчата не приходят... Что б это значило? Давно уже пора колядовать. Мне становится скучно“.

„Бог с ними, моя красавица“.

„Как бы не так. С ними вместе, верно, придут парубки. Тут-то пойдут балы. Воображаю, каких наговорят смешных историй!“

„Так тебе весело с ними?“

„По крайней мере веселее, чем с тобою. А, кто-то стукнул. Верно, девчата с парубками“.

„Чего мне больше ждать?“ говорил сам с собой кузнец. „Она издевается надо мною. Ей я столько же дорог, как перержавевшая подкова. Но естли ж так, не достанется по крайней мере другому посмеяться надо мною. Пусть только я наверное замечу, кто ей нравится более моего, я отучу... “

Стук в дверь и резко зазвучавший на морозе голос: „отвори!“ прервал его размышления.

„Постой, я сам отворю“, сказал кузнец <и вышел> в сени, в намерении отломать с досады бока первому попавшемуся человеку.

———

Мороз увеличился, и вверху так сделалось холодно, что чорт перепрыгивал с одной ноги на другую и дул себе в кулак, желая сколько-нибудь отогреть мерзнувшие руки. Нежного роду собачье подобье! как говорил покойный Макар Назарович, Лохвицкий подкоморий. Не мудрено, однако ж, и не смерзнуть тому, кто толкался от утра до утра в аду, где, как известно, не так холодно, как у нас зимою, и где, надевши колпак и ставши перед очагом, будто в самом деле кухмистр, поджаривал он грешников с таким же спокойствием, с каким честные миряне жарят поросенка.

Ведьма сама почувствовала, что холодно, несмотря на то, что была тепло одета, и потому, поднявши руки кверху, отставила ногу и, приведши себя в такое положение, как человек, летящий на коньках, не двинувшись ни одним членом, спустилась по воздуху, будто по ледяной покатой горе, и прямо в трубу. Чорт таким же порядком спустился вслед за нею, но так как это животное проворнее всякого франта в чулках, то не мудрено, что он наехал при самом входе в трубу на шею своей любовницы, и оба очутились в просторной печке между горшками.

Путешественница отодвинула потихонько заслонку поглядеть, не назвал ли ее сын Вакула в хату гостей, но, увидевши, что никого не было, вылезла из печки, скинула теплый кожух, оправилась, и никто бы не мог узнать, что она за минуту назад ездила на метле.

(которым, не мешает между прочим заметить, мало было нужды до красоты), что к ней хаживал и голова, и церковный староста, и дехтярь, ездивший через каждые две недели в Полтаву на торги, и козак Корней Кобен<як>, и козак Остап Свербыгуз, когда собственная половина его заблагорассуждала куда-нибудь отлучаться. И, к чести ее сказать, она умела искусно обходиться со всяким. Ни одному из них не приходило и на ум, что у него есть соперник. Шел ли набожный мужик, одетый в кобеняк с видлогою, в воскресенье в церковь, или, если дурная погода, в шинок, — как не зайти к Солохе, не поесть жирных с творогом вареников и не поболтать в теплой избе с разговорчивой и угодливой хозяйкой. И дворянин нарошно для этого давал большой крюк, прежде нежели достигал шинка, и называл это заходить по дороге.

Охотник мешаться в чужие дела тотчас бы заметил, что Солоха была приветливее всего с козаком Чубом. Чуб был вдов. Восемь скирд хлеба всегда стояли перед его хатою. Пара дюжих волов высовывали свои головы из плетеной стены сарая на улицу, желая доброго дня прохожим и мычали, пережевывая в ленивых мордах своих свежую солому, когда зав<идывали> шедшую куму корову или дядю толстого быка. Бородатый козел взбирался на самую крышу и дребезжал оттуда резким голосом, как городничий, дразня выступавших по двору индеек и оборачиваясь задом, если завидывал своих неприятелей, мальчишек, издевавших<ся> над его бородою. В сундуках у Чуба водилось много полотна, жупанов и старинных кунтушей с золотыми галунами: покойная жена его была щеголиха. В огороде, кроме маку, капусты, подсолнечник, засевалось еще каждый год две нивы табаку. Всё это имело необыкновенную приятность в ее глазах. Она воображала, какой всё это примет <порядок>, когда поступит в ее хозяйство, и удвоивала благосклонность к старому Чубу. А чтобы, каким-нибудь образом, сын ее Вакула не подъехал к его дочери и не успел прибрать к себе всю движимость и недвижимость, в которую наверное не позволил бы мешаться своей матери, она прибегнула к обыкновенному средству всех сорокалетних кумушек — ссорить как можно чаще Чуба с кузнецом. Такие тонкости ее и сметливый ум были виною, что кое-где начали поговаривать старухи, особливо когда выпивали где-нибудь на веселой сходке лишнее, что Солоха точно ведьма, что парубок Товченко видел у ней точно сзади хвост, что она еще в позапрошлый четверг черною собакою перебежала дорогу, что к попадье прибежала свинья, закричала петухом, надела на голову шапку и убежала назад. Случилось, что тогда, когда старушки толковали об этом, пришел как-то коровий пастух Тымош Коростявый. Он не преминул рассказать, как летом перед самою Петровкою, когда он лег спать в клеву, подмостил и солому под голову и трубку закурил, видел собственными глазами, как <ведьма> с распущенною косою, в одной рубашке, начала доить коров, а он не мог пошевельнуться — так был околдован; подоивши коров, она пришла к нему и помазала его губы чем-то таким гадким, что он плевал после того целый день. Но всё это что-то сомнительно, потому что один только сорочинский заседатель может увидеть ведьму. Именитые козаки махали руками, когда слышали такие рассказы. „Брешут, сучи бабы!“ бывал обыкновенный ответ их.

Вылезши из печки и оправившись, Солоха, как добрая хозяйка, начала убирать и ставить всё к своему месту, но мешков не тронула: это Вакула принес, пусть же сам и вынесет. Чорт, между тем, когда еще влетал в трубу и взъехал Солохе на шею, как-то нечаянно оборотившись, увидел Чуба, об руку с кумом, уж далеко от избы. Вмиг вылетел он из печки, перебежал им дорогу и начал разрывать со всех сторон кучи замерзшего снегу. Поднялась мятель. В воздухе забелело. Снег метался взад и вперед сеткою и угрожал залепить глаза, рот и уши пешеходам. А чорт улетел снова в трубу, в твердой уверенности, что Чуб возвратится вместе с кумом назад, застанет кузнеца и наверное отпотчивает его так, что он не будет в силах взять в руки кисть и малевать обидные карикатуры.

———

В самом деле, едва только поднялась мятель, и ветер стал резать глаза, как Чуб уже изъявил раскаяние побранками и угощал ими щедро себя, чорта и кума, нахлобучивая глубже на голову капелюхи. Впрочем, эта досада была притворная. Чуб очень рад был поднявшейся мятели. До дьяка еще оставалось в восемь раз больше того расстояния, которое они прошли. Путешественники поворотились назад. Ветер дул в затылок, но сквозь метущий снег ничего не было видно.

„Стой, кум, мы, кажется, не туда идем“, сказал, немного отошедши Чуб: „я не вижу ни одной хаты. Эх, какая мятель! Свороти-ка ты, кум, немного в сторону, — не найдешь ли дороги, а я тем временем поищу здесь. Дернет же нечистая сила потаскаться по такой вьюге. Не забудь закричать, когда найдешь дорогу. Эк, какую кучу снега напустил в очи сатана“.

Дороги, однако ж, не было видно. Кум, отошедши в сторону, бродил в длинных сапогах взад и вперед и наконец набрел прямо на шинок. Эта находка так его обрадовала, что <он> позабыл всё и, стряхнувши с себя снег, вошел в сени, нимало не беспокоясь об оставшемся на улице куме. Чубу показалось между тем, что он нашел дорогу; остановившись, принялся он кричать во всё горло, но, видя, что кум не является, решился итти сам. Немного пройдя, увидел он свою хату. Сугробы снегу лежали около нее и на крыше. Хлопая намерзнувшими на холоде руками, принялся он стучать в дверь и кричать повелительно своей дочери отпереть дверь. „Чего тебе тут нужно?“ закричал сурово вышедший кузнец. Чуб отступил, узнавши голос кузнеца, несколько назад. „Э, нет, это не моя хата“, говорил он про себя: „в мою хату не забредет кузнец. Опять же, если присмотреться хорошо, то и не кузнецова. Чья б это была хата? Вот на! не распознал! Это хата хромого Левченка, который недавно женился на молодой жене. У него одного только хата похожа на мою. То-то мне показалось и сначала немного чудно, что так скоро пришел к своей хате. Однако ж Левченко сидит теперь у дьяка, это я знаю. Зачем же кузнец... Эге ге ге! он ходит к его молодой жене. Вот как! хорошо !.. теперь я всё понял“.

„Кто ты такой и зачем таскаешься под дверями?“ произнес кузнец суровее прежнего и подойдя ближе.

„Нет, не скажу ему, кто я“, подумал Чуб: „чего доброго, еще приколотит, проклятый выродок“. И, переменив голос, отвечал: „Это я, человек добрый! пришел поколядовать вам на забаву немного под окнами“.

„Убирайся к чорту с своими колядками!“ сердито закричал Вакула. „Что ж ты стоишь? слышь! убирайся сейчас вон!“

наперекор.

„Что ж ты в самом деле так раскричался!“ произнес Чуб тем же голосом: „Я хочу колядовать, да и полно!“

„Эге! да ты как вижу от слов не уймешься“. При сих словах Чуб получил такой толчок от тяжелой руки кузнеца, что поневоле попятился назад.

„Да вот это ты, как я вижу, начинаешь уже драться“ произнес отступая немного Чуб.

„Пошел, пошел!“ кричал кузнец и наградил Чуба другим толчком.

„Что ж ты!“ произнес Чуб таким голосом, в котором изображалась и боль, и досада, и робость. „Ты, вот это я вижу, не в шутку дерешься, и еще больно дерешься“.

„Пошел, пошел!“ закричал кузнец и захлопнул дверь.

„Смотри, как разграбрился!“ говорил Чуб, оставшись один на улице. „Попробуй, подойди! Вишь какой! Вот большая цяца! Ты думаешь, я на тебя суда не найду? Нет, голубчик, я пойду, и пойду прямо до комисара. Ты у меня будешь знать. Я не посмотрю, что ты кузнец и маляр. Однако ж, посмотреть на спину и плечи, я думаю, синие пятна есть. Должно быть, больно поколотил вражий сын. Жаль, что холодно и не хочется скидать кожуха. Постой ты, бесовский кузнец, чтоб чорт поколотил и тебя, и твою кузницу, ты у меня напляшешься. Вишь проклятый шибеник! Однако ж шельмовского кузнеца теперь нет дома. Солоха, думаю, сидит одна. Гм. Оно вить недалеко отсюда. Пойти бы. Время теперь такое, что нас никто не застукает. Может, и того будет можно... Больно поколотил, проклятый кузнец!“

Тут Чуб, почесав свою спину, отправился в другую сторону. Приятность, ожидавшая его впереди, при свидании с Солохою, умаливала немного боль и делала нечувствительным и самый мороз, который трескался по всем улицам, не заглушаемый вьюжным свистом. По временам на лице его, которого бороду и усы мятель намылила снегом проворнее всякого цирульника, тирански держащего свою жертву за нос, показывалась полусладкая мина. Однако ж, если бы снег не крестил взад и вперед воздух, то верно бы можно было увидеть, как Чуб останавливался, почесывал спину, произносил: „больно поколотил проклятый кузнец!“ и снова отправлялся в путь.

———

зацепившись в печке, растворилась, и месяц, пользуясь этим случаем, вылетел чрез трубу Солохиной хаты, плавно поднялся по небу. Всё осветилось. Мятели как не бывало. Снег серебряным полем загорелся при месяце и весь обсыпался хрустальными звездами. Мороз как бы потеплел. Толпы парубков и девчат показались с мешками. Песни зазвенели и под редкою хатою не толпились колядующие.

Чудно блещет месяц. Трудно рассказать, как хорошо потолкаться в такую ночь между кучею хохочущих и поющих девушек и между парубками, готовыми на все шутки и выдумки, какие может только внушить весело смеющаяся ночь. Под теплым кожухом тепло; от мороза еще живее горят щеки, а на шалости сам лукавый подталкивает сзади.

Кучи девушек с мешками вломились в хату Чуба, окружили Оксану, и крик, хохот, рассказы оглушили кузнеца. Все наперерыв спешили рассказать красавице что-нибудь новое, выгружали мешки и хвастались паляницами, колбасами, варениками, которых успели уже набрать за свои колядки. Красавица, казалось, была в совершенном удовольствии и радости, болтала то с той, то другой и хохотала без умолку. С какой-то досадой и завистью глядел кузнец на такую веселость и на этот раз проклинал колядки, хотя сам бывал от них без ума. „Э, Одарка!“ сказала веселая красавица, оборотившись к одной из девушек: „у тебя новые черевики. Ах, какие хорошие! и с золотом!“ Тут она невесело наклонила на бок свою голову. „Хорошо тебе, Одарка, у тебя есть такой человек, который всё тебе покупает, а мне некому достать такие славные черевики“.

„Не тужи, моя ненаглядная Оксана!“ подхватил кузнец: „я тебе достану такие черевики, каких редкая панночка носит“.

„Ты?“ сказала скоро и надменно поглядев на него Оксана: „Посмотрю я, где ты достанешь такие черевики, которые я бы могла надеть на свою ногу. Разве достанешь те самые, которые царица носит“.

„Видишь, каких захотела!“ закричала со смехом девичья толпа.

„Да“, продолжала смеясь красавица: „будьте все вы свидетельницы. Если кузнец Вакула принесет мне те самые черевики, которые носит царица, то вот мое слово, что выйду тот же час за него замуж“.

Девушки увели с собою капризную красавицу.

„Смейся, смейся!“ говорил кузнец, выходя вслед за ними. „Я сам смеюсь над собою! Думаю, и не могу надумать, куда девался ум мой. Она меня не любит, — ну, бог с нею. Будто только на всем свете одна Оксана. Славу богу, есть девушек много хороших и в нашем селе. Да что̀ Оксана? С нее никогда не будет доброй хозяйки, она только мастерица рядиться. Нет! Полно! Пора перестать ребячиться“.

Но в самое то время, когда кузнец готовился быть решительным, какой-то злой дух проносил перед ним смеющийся образ Оксаны, говорившей насмешливо: „Достань, кузнец, черевики царицыны, выйду за тебя замуж“. Кровь его волновалась и думы увивались около одной только Оксаны.

<другой> вырывал мешок с колбасами и всякою всячиной. Иногда девушки ловили парубка, подставляли ему ногу, и он летел вместе с мешком стремглав на землю. Но кузнец шел и ничего не видел и не участвовал в тех веселостях, которые когда-то он более всех любил.

———

Чорт между тем не на шутку разнежился у Солохи: целовал ее руку с такими ужимками, как заседатель у поповны, брался за сердце, охал и сказал напрямик, что если она не согласится отвечать его страсти и, как водится, наградить, то он готов на всё: кинется в воду, а душу отправит прямо в пекло. Солоха была не так жестока, да притом же чорт, как уже и видно всем, действовал с нею заодно. Она таки любила видеть волочившуюся за собою толпу и редко бывала без компании. Оденется ли в праздник в яркую плахту с китайчатою запаскою, в синюю юбку, на которой нашиты были сзади золотые усы, и станет прямо близ правого крылоса, то дьяк уже, верно, закашливался и прищуривал невольно в ту сторону свои глаза. Голова гладил усы, заматывал за ухо оселедец и говорил стоявшему возле себя соседу: „эх, добрая баба! Чорт баба!“ и к вечеру уже, верно, собирались у какой-нибудь куме. Этот вечер Солоха думала провесть одна, потому что все именитые обитатели села званы были на кутю к дьяку. Но всё пошло иначе: чорт только что представил свое требование, как вдруг послышался стук и голос дюжего головы. Солоха побежала отворить дверь, а проворный чорт влез в лежавший мешок. Голова, стряхнув с своих капелюх снег и выпивши из рук Солохи чарку водки, рассказал, что он не пошел к дьяку, потому что поднялась мятель, а увидевши свет в ее хате, завернул к ней, в намерении провесть время с нею. Не успел голова это сказать, как в дверь послышался стук и голос дьяка. „Спрячь меня куда-нибудь“, шептал голова: „мне не хочется теперь встретиться с дьяком“. Солоха долго думала, куда спрятать такого плотного гостя, наконец выбрала самый большой мешок с углем, уголь высыпала в кадку, и дюжий голова влез с усами, с головою и с капелюхами в мешок.

Дьяк вошел, покряхтывая и потирая руки, и рассказал, что у него не был никто, и что он сердечно рад этому случаю погулять немного у нее, и не побоялся мятели. Тут он подошел к ней ближе, кашлянул, усмехнулся и дотронулся своими длинными пальцами ее обнаженной, полной руки и произнес с таким видом, в котором выказывалось и лукавство, и самодовольствие: „А что это у вас, великолепная Солоха?“ и, сказавши это, отскочил он несколько назад.

„Как что? Рука, Осип Никифорович“, отвечала Солоха.

„Гм! рука! хе, хе!“ произнес сердечно довольный своим началом дьяк и прошелся по комнате.

„А что это у вас, дражайшая Солоха?“ произнес он с таким же видом, приступив к ней и схватив ее слегка рукою за шею и таким же порядком отскочив назад.

„Будто не видите, Осип Никифорович!“, отвечала Солоха: „шея, а на шее монисто“.

„Гм, на шее монисто! Хе, хе!“ и дьяк снова прошелся покашливая по комнате.

„А что это у вас, несравненная Солоха... “ Неизвестно, к чему теперь притронулся <бы> своими длинными пальцами сладострастный дьяк, как вдруг послышался в дверь стук и голос козака Чуба.

„Ах, боже мой, стороннее лицо!“ закричал в испуге дьяк. „Что теперь, если застанут особу моего звания... Дойдет до отца Кондрата... “ Но опасения дьяка были другого рода: он опасался более, чтоб не дошло это до сведения его половины. „Ради бога, добродетельная Солоха“, говорил он, дрожа всем телом: „ваша доброта, как говорит писание Луки, глава три... Спрячьте меня куда-нибудь!“

Солоха высыпала уголь в кадку из другого мешка, и не слишком объемистый телом дьяк влез на самое дно мешка, так что сверх его можно было насыпать еще с полмешка угля.

„Здравствуй, Солоха!“ сказал, входя в хату, Чуб. „Ты, может, не ожидала меня, а? Правда, не ожидала? Может быть, я помешал?“ продолжал Чуб, показав на лице своем веселую и значительную мину, которая заранее давала знать, что неповоротливая голова его трудилась и готовилась отпустить какую-нибудь затейливую шутку. „Может быть, вы тут забавлялись с кем-нибудь... Может быть, ты кого-нибудь спрятала уже, а!“ и, восхищенный таким своим замечанием, Чуб засмеялся, внутренно торжествуя, что он один только пользуется благосклонностью Солохи. „Ну, дай выпить водки. Я думаю, у меня горло замерзло от проклятого морозу. Послал же бог такую ночь перед Рождеством. Как схватилась, слышишь, Солоха, как схватилась... Эк окостенели руки: не расстегну кожуха, как схватилась вьюга... “

„Отвори!“ раздался под дверьми голос, сопровождаемый толчком в дверь.

„Стучит кто-то“, сказал остановившийся Чуб.

„Отвори!“ закричали сильнее прежнего.

„Это кузнец!“ закричал остолбенев Чуб. „Слышишь, Солоха, куда хочешь девай меня; я ни за что на свете не захочу показаться этому выродку проклятому, чтоб ему набежало, дьявольскому сыну, под обеими глазами по пузырю в копну величиною. Солоха, испугавшись сама, металась, как угорелая, и, позабывшись, дала знак Чубу, лезть в тот самый мешок, в котором сидел уже дьяк. Бедный дьяк не смел даже изъявить кашлем и кряхтеньем боли, когда сел ему почти на голову тяжелый мужик и поместил свои намерзнувшие на морозе сапоги по обеим сторонам его висков.

Кузнец вошел, не говоря ни слова, не снимая шапки, и почти повалился на лавку. Заметно было, что он весьма не в духе. В то самое время, когда Солоха затворяла за ним дверь, кто-то постучался снова. Это был козак Свирбыгуз. Этого уже нельзя было спрятать в мешок, потому что и мешка такого нельзя было найти нигде. Он был погрузнее телом самого головы и повыше ростом Чубова кума. И потому Солоха повела его в огород, чтобы выслушать от него всё то, что он хотел ей объявить. Кузнец рассеянно обглядывал углы своей хаты, вслушиваясь в далеко разносившиеся по селу песни колядующих, наконец остановил глаза на мешках. „Зачем тут лежат эти мешки. Их давно бы пора убрать отсюда, через эту глупую любовь я одурел навеки. Завтра праздник, а в хате до сих пор еще лежит всякая дрянь. Отнести их в кузницу“. Тут кузнец присел к огромным мешкам, перевязал их крепче и готовился взвалить себе на плечи. Но заметно было, что его мысли гуляли бог знает где; иначе 6 он бы услышал, как зашипел Чуб, когда волоса на голове его прикрутила завязавшая мешок веревка, и дюжий голова начал было икать довольно явственно.

„Неужели не выбьется из ума моего эта негодная Оксана?“ говорил кузнец. „Не хочу думать о ней, а всё думается и, как нарошно, о ней одной только. Отчего это так, что дума против воли лезет в голову. Кой чорт! Мешки стали как будто тяжелее прежнего. Тут, верно, положено еще что-нибудь, кроме угля! Дурень я! Я и позабыл, что теперь мне всё кажется тяжелее. Прежде, бывало, я мог согнуть и разогнуть в одной руке медный пятак и лошадиную подкову, а теперь мешков с углем не подыму. Скоро буду валиться от ветру. Нет!“ вскрикнул он, помолчав и ободрившись: „что я за баба. Не дам никому смеяться над собою. Хоть десять таких мешков — все подыму“. И бодро взвалил себе на плечи мешки, которых не поднесли бы два дюжих человека. „Взять и этот“, продолжал он, подымая с полу небольшой мешок, на дне которого лежал, свернувшись, чорт. „Тут, кажется, я положил инструмент свой“. Сказав это, вышел он, насвистывая песню, из хаты.

———

слышилась какая-нибудь веселая песня, которую тут же успел сложить кто-нибудь из молодых козаков. Иногда вдруг кто-нибудь из толпы вместо колядки отпускал щедровку и ревел во всё горло:

Щедрык, ведрык,
Дайте вареник,
Грудочку кашкы,
Кильце ковбаски.

пирога. Парубки и девчата наперерыв подставляли свои мешки и ловили добычу.

Казалось, всю ночь напролет готовы были провеселиться. И ночь, как нарочно, так роскошно теплилась, и еще белее казался свет месяца от блеску снега. Кузнец остановился с своими мешками. Ему почудился в толпе девушек голос и тоненький смех Оксаны. Все жилки в нем вздрогнули. Бросивши на землю мешки, так что находившийся на дне дьяк заохал от ушибу и голова икнул во всё горло, побрел он с маленьким мешком на плечах вместе с толпою парубков, шедших следом за толпою девушек, между которою ему послышался голос Оксаны.

Так! Это она! стоит как <царица>, говорит и блестит черными очами! Ей рассказывает что-то видный парубок, верно, забавное, потому что она смеется. Но она всегда смеется. Как будто невольно и сам не понимая как, протерся кузнец сквозь толпу и стал около нее.

„А, Вакула, ты тут. Здравствуй!“ сказала красавица с той же самой <усмешкой>, которая чуть не сводила с ума Вакулу. „Ну, много наколядовал“, продолжала она: „Э, да какой малинькой мешок! А черевики, которые носит царица, достал? Достань черевики, выду за тебя замуж... “ и, засмеявшись, ушла вместе с толпою девушек.

Как вкопанный, стоял кузнец на одном месте. „Нет, не могу; нет сил больше... “ сказал он наконец. „Но, боже ты мой, что за смех! Отчего она так прекрасна. Ее взгляд и речи так и жгут... Нет, не в мочь уже пересилить себя. Пора положить конец всему. Пропадай душа. Пойду утоплюсь и поминай как звали“. Тут решительным шагом пошел он вперед, догнал толпу девчат, поровнялся с Оксаною и сказал твердым голосом: „Прощай, Оксана. Ищи себе какого хочешь жениха, дурачь кого хочешь, а меня не увидишь уже больше на этом свете“. Красавица казалась удивленною, хотела что-то сказать, но кузнец махнул рукой и убежал.

„Куда, Вакула?“ кричали парубки, видя бегущего кузнеца. „Прощайте, братцы!“ кричал в ответ кузнец. „Даст бог, увидимся на том свете, а на этом уже не гулять нам вместе, прощайте! не поминайте лихом! Скажите отцу Кондрату, чтобы сотворил панихиду по моей грешной душе. Свечей к чудотворцу и божией матери, грешен, не обмалевал за мирскими делами. Всё добро, какое найдется в моей скрыне, на церковь. Прощайте!“ Проговоривши это, кузнец принялся снова бежать с мешком на плечах. „Он повредился!“ говорили парубки. „Пропадшая душа!“ пробормотала проходящая старуха: „Пойти рассказать, как кузнец утонул“.

———

Вакула, между тем, пробежавши несколько улиц, остановился перевесть дух. „Куда я в самом деле бегу?“ подумал он: „как будто уже всё пропало. Попробую еще средство: пойду к запорожцу Пузатому Пацюку. Он, говорят, знает всех чертей и всё сделает, что захочет. Пойду, ведь душе всё же придется пропасть“. При этом чорт, который долго лежал без всякого движения, запрыгал в мешке от радости. Но кузнец подумал, что он, зацепив как-нибудь мешок рукою, произвел сам это движение, ударил по мешку дюжим кулаком, и, стряхнувши на плечах, отправился к Пузатому Пацюку.

Этот Пузатый Пацюк был, точно, когда-то запорожцем, но выгнали его, или он сам убежал из Запорожья, этого никто не знал. Давно уже, лет пятнадцать, а может быть и двадцать, как он жил в Диканьке. Сначала он жил, как настоящий запорожец: ничего не работал; спал три четверти дня; ел за шестерых косарей и выпивал за одним разом по ведру; впрочем, было где и поместиться, потому что Пацюк, несмотря на то, что был небольшого росту, в ширину был довольно увесист. Притом же шаровары, которые носил он, были так широки, что какой бы большой ни сделал он шаг, ног было совершенно незаметно и, казалось, винокуренная кадь двигалась по улице. Может быть, это самое подало повод назвать его Пузатым. В последнее время его редко видали где-нибудь. Причиною этому была, может быть, лень, а может быть и то, что пролезать сквозь двери делалось для него с каждым годом труднее. Тогда миряне должны были отправляться к нему сами, если имели нужду.

Кузнец не без робости отворил дверь и увидел Пацюка, сидящего на полу, по-турецки, перед небольшою кадушкою, на которой стояла миска с галушками. Эта миска стояла, как нарочно, наравне с его ртом. Не подвигаясь ни одним пальцем, он наклонил слегка голову к миске и хлебал жижу, схватывая по временам зубами галушки. „Ну, этот“, подумал про себя Вакула: „еще ленивее Чуба: тот, по крайней мере, ест ложкою, а этот и руки не хочет поднять“. Пацюк, видно, крепко был занят галушками, потому что, казалось, совсем не заметил прихода кузнеца, который, ступивши на порог, отвесил ему пренизкий поклон.1

„Я к твоей милости пришел, Пацюк!“ сказал Вакула, отвешивая снова поклон.

Толстый Пацюк поднял немного голову, взглянул и снова начал хлебать галушки.

„Ты, говорят, не во гнев будь сказано... “ сказал, собираясь с духом, кузнец: „я веду об этом речь не для <того>, чтобы тебе нанесть какую обиду, — приходишься с родни чорту“.

Проговоря эти слова, Вакула испугался, подумал, что выразился всё еще напрямик и мало смягчил крепкие слова, и ожидая, что Пацюк, схвативши кадушку вместе с мискою, пошлет ему прямо в голову, отсторонился немного и закрылся рукавом, чтобы горячая жижа с галушек не обрызгала ему лица.

Но Пацюк взглянул и снова начал хлебать галушки.

„К тебе пришел, Пацюк. Дай боже тебе всего, добра всякого в довольстве, хлеба в пропорции. (Кузнец иногда умел ввернуть модное слово: в том он понаторел в бытность еще в Полтаве, когда размалевывал сотнику досчатый забор.) „Пропадать приходится мне, грешному! Ничто не поможет мне на свете. Что будет, то будет. Пришел просить помощи у самого чорта. Что ж, Пацюк?“ произнес кузнец, видя всё то же молчание: „Как мне быть?“

„Когда нужно чорта, то и ступай к чорту!“ отвечал Пацюк, не подымая на него глаз и продолжая хлебать галушки.

„Для того-то я и пришел к тебе“, отвечал кузнец, отвешивая поклон: „кроме тебя, думаю, никто на свете не знает к нему дороги“.

Пацюк ни слова и выхлебывал остальные галушки.

„Сделай милость, человек добрый, не откажи!“ наступал кузнец. „Свинины ли, колбас, муки гречневой, ну, полотенца, пшена или иного прочего, в случае потребности... Как обыкновенно меж добрыми людьми водится... Не поскупимся. Расскажи, хоть как, примерно сказать, попасть на дорогу к нему?“

„Тому не нужно далеко ходить, у кого чорт за плечами“, произнес равнодушно Пацюк, не изменяя своего положения.

Вакула уставил в него глаза, как будто бы на лбу его написано было изъяснение этих слов. „Что он говорит?“ безмолвно спрашивала его мина, а полуотверстый рот готовился проглотить, как галушку, первое слово. Но Пацюк молчал. Тут заметил Вакула, что ни галушек, ни кадушки не стояло перед ним; но вместо того на полу стояли две деревянные миски: одна была наполнена варениками, другая сметаною. Мысли его и глаза невольно устремились на эти кушанья. „Посмотрим“, говорил он сам себе: „как будет есть Пацюк вареники. Наклоняться он, верно, не захочет, чтобы хлебать, как галушки, да и нельзя: нужно вареник сперва обмокнуть в сметану“. Только что это успел подумать он, Пацюк разинул рот, поглядел на вареники и еще сильнее разинул рот. В это время вареник выплеснул из миски, шлепнулся в сметану, перевернулся на другую сторону, подскочил вверх и как раз попал ему в рот. Пацюк съел и снова разинул рот, и вареник таким же порядком отправился снова. На себя только принимал Пацюк труд жевать и проглатывать. „Вишь, какое диво!“ подумал кузнец, разинув от удивления рот, и тот же час заметил, что вареник лезет и к нему в рот и вымазал губы сметаною. Оттолкнувши вареник и вытерши губы, кузнец стал размышлять о том, какие чудеса бывают на свете и до каких мудростей доводит человека нечистая сила, замечая при том, что один только Пацюк может помочь ему.

„Поклонюсь ему еще, пусть растолкует хорошенько... Однако что за чорт! Ведь сегодня голодная кутя, а он ест вареники, вареники скоромные. Что я, в самом деле, за дурак: стою тут и греха набираюсь! Назад !.. “ и набожный кузнец опрометью выбежал из хаты.

ему на шею.

Кузнец испугался и уже хотел перекреститься, но чорт, нагнувши свою собачью морду, „не бойся, это я, твой друг“, шептал ему на правое ухо: „всё сделаю для товарища и друга. Денег дам, сколько хочешь“, пискнул ему в левое ухо. „Оксана будет сегодня же наша“, шепнул он, заворотивши морду снова на правое ухо. Кузнец минуту стоял неподвижно как бы размышляя. „Изволь“, сказал он наконец: „за такую цену готов быть навеки твоим. Только если будешь мешкать, то не прогневайся... “ Чорт всплеснул руками и начал от радости галопировать на шее кузнеца. „Теперь-то попался кузнец!“ думал он про себя: „теперь-то вымещу я на тебе, голубчик, все твои малеванья <и> небылицы, возводимые на чертей. Что теперь скажут мои товарищи, когда узнают, что самый набожнейший из всего села человек в моих руках“. Тут чорт засмеялся от радости, вспомнивши, как будет дразнить в аде всё хвостатое племя, как будет беситься хромой чорт, считавшийся между ними первым хитрецом и остряком на выдумки.

„Ну, Вакула!“ продолжал он, всё так же не слезая с шеи, как бы опасаясь, что<б> он не убежал. „Ты знаешь, что без контракту ничего не делают“.

„Я готов“, сказал кузнец. „У вас, я слышал, расписываются кровью, постой же, я достану в кармане гвоздь“. Тут он заложил назад руку и хвать чорта за хвост.

„Вишь, какой шутник“, закричал, смеясь, чорт: „ну, полно, довольно уже шалеть“.

„Постой, голубчик!“ закричал кузнец. „А вот это невкусно тебе покажется?“ При сем слове сотворил он правою рукою над собою крест и чорт притих и сделался так смирен, как ягненок. „Постой же“, продолжал он, стаскивая его за хвост на землю: „будешь ты у меня знать подучать на грехи добрых людей и честных христиан“. Тут кузнец, не выпуская хвоста, вскочил на него верхом и поднял руку для крестного знаменья.

„Помилуй, Вакула!“ жалобно простонал чорт: „скажи, всё, что тебе нужно, всё сделаю, отпусти только душу на покаянье: не клади на меня страшного креста... “

„А! вот каким голосом запел, собачье отродье! Теперь я знаю, что мне делать. Вези меня сей же час на себе, слышишь, да несись, как птица... “

„Куда?“ произнес горестный чорт.

„В Петембург, прямо к царице“. И кузнец обомлел от страха, почувствовав себя поднимающимся на воздух.

———

Долго стояла Оксана, раздумывая о странных речах кузнеца. Уже внутри ее что-то говорило, что она слишком жестоко поступила с ним. „Что, если он в самом деле решится на что-нибудь страшное. Чего доброго, может быть, он с горя вздумает влюбиться в другую и с досады станет называть ее первою красавицею на селе. Но нет, он меня любит. Я так хороша! Он меня ни за что не променяет. Он шалит, прикидывается. Не пройдет минут десять, как он, верно, придет поглядеть на меня. Я, в самом деле, сурова, нужно ему дать, как будто нехотя, поцеловать себя. То-то он обрадуется!“ И ветренная красавица уже шутила с своими подругами.

„Постойте“, закричала одна из них: „кузнец позабыл мешки свои: смотрите, какие страшные мешки. Он не по-нашему наколядовал. Я думаю, сюда по целой четверти барана кидали, а колбасам и хлебам, верно, счету нет. Роскошь! целые праздники можно объедаться“.

„Это кузнецовы мешки?“ подхватила Оксана: „утащим же скорее их хоть ко мне в хату и разглядим хорошенько, что он тут наклал!“ Все со смехом одобрили такое предложение.

„Но мы не поднимем их“, закричала вся толпа вдруг, силясь сдвинуть мешки.

„Постойте“, сказала Оксана: „побежим скорее за санками и отвезем на санках“.

„Нечего делать, возьмем один“, говорила Оксана: „довольно с нас будет и сего“. Оставшийся мешок был тот самый, в котором сидел Чуб верхом на дьяке. Обеим пленникам сильно прискучило сидеть в мешке, несмотря на то, что дьяк проткнул для себя пальцем в мешке порядочную дыру. Если бы еще не было народу, то, может быть, он нашел бы средство и вылезть; но вылезть из мешка при всех, показать себя на смех... это удерживало его, и он решился ждать, слегка только покряхтывая под невежливыми сапогами Чуба. Чуб сам не менее желал свободы, чувствуя, что под ним лежит что-то такое, на котором сидеть было страх неловко. Но как скоро услышал решение своей дочери, успокоился и не хотел уже вылезть, рассуждая, что к хате своей нужно пройти, по крайней мере, шагов с сотню, а может быть и другую; вылезши же, нужно оправиться, застегнуть кожух, да и капелюхи остались у Солохи. Пусть же лучше девчата довезут на санках.

в долг. Он решился было дожидаться в шинке, авось либо не прийдет какой-нибудь набожный дворянин и не попотчивает его. Но, как нарочно, все дворяне оставались дома и, как честные христиане, ели кутю посреди своих домашних. Размышляя о развращении нравов, о железном сердце жидовки, продающей вино, кум набрел на мешки и остановился перед ними в изумлении. „Вишь, какие мешки кто-то бросил посереди дороги!“ сказал он, осматриваясь по сторонам. „Должно быть, тут и свинина есть. Полезло же кому-то счастье наколядовать столько всякой всячины. Экие страшные мешки! Положим, что они набиты гречаниками, коржами, и то добре. Хотя бы были тут одни паляницы, и то в шмак. Жидовка дает за каждую паляницу осьмуху водки. Утащить скорее, чтобы кто не увидел“.

Тут взвалил он себе на плечи мешок с Чубом и дьяком, но почувствовал, что слишком тяжел. „Нет, одному будет тяжело несть“ проговорил он. „А вот, как нарочно, идет ткач Шапуваленко. Здравствуй, Остап!“

„Здравствуй“, сказал, остановившись, ткач.

„Куда идешь?“

„А так, иду, куда ноги идут“.

„Помоги, человек добрый, мешки снесть. Кто-то колядовал, да и кинул посереди дороги. Добром разделимся пополам“.

„Мешки! а с чем мешки, с книшами или паляницами?“

„Всего есть“.

Тут выдернули они наскоро из плетня палки, положили мешок на двух палках и понесли на плечах.

„Куда ж мы понесем его? в шинок?“ спросил дорогою ткач.

„Да оно бы и я так думал, чтобы в шинок, да ведь проклятая жидовка не поверит, подумает еще, что где-нибудь украли. Я только что был в шинке сам. Мы понесем его в мою хату. Нам никто не помешает: жинки нет дома“.

„Да точно ли ее нет дома?“ спросил осторожный ткач.

„Слава богу! мы не совсем таки без ума“, отвечал кум. „Чорт разве один только принес бы домой мешок, когда жена дома. Она протаскается с бабами до света“.

„Кто там?“ закричала кумова жена, услыша шум в сенях, произведенный приходом двух приятелей с мешком, и отворяя дверь хаты.

Кум остолбенел.

„Вот тебе на!“ произнес ткач, опустя руки.

Кумова жена была такого роду сокровище, каких, верно, немного на свете. Так же, как и муж, она никогда почти не сидела дома и весь почти день пресмыкалась у кумушек, у зажиточных старух, хвалила и ела с большим аппетитом и дралась только по утрам с своим мужем, потому что в это только время и видела его иногда. Хата их была в десять раз старее шаровар волостного писаря. Крыша в некоторых местах была без соломы. Плетня видны были только одни остатки, потому что всякой, выходивший из дому, никогда не брал палки для собак, в надежде, что будет проходить мимо кумова огорода и выдернет любую из его плетня. Печь не топилась дня по три. Всё, что ни напрашивала нежная супруга у добрых людей, прятала как можно подалее от своего мужа и часто самоуправно отнимала у него добычу, если только не успевал ее пропить в шинке. Кум, с своей стороны, тоже не поддавался и оттого почти всегда уходил из дому с фонарем под глазом, а дорогая половина, охая, плелась рассказывать старухам о негодности и бесчинстве своего мужа.

Теперь можно себе представить, как были озадачены ткач и кум таким неожиданным явлением. Опустивши мешок, они заступили его собою и закрыли полами, но уже было поздно. Кумова жена, хотя и дурно видела старыми глазами, однако ж мешок заметила. „Вот это хорошо!“ сказала она с таким видом, на котором пробивалась радость ястреба: „Это хорошо“ что наколядовали столько. Вот так всегда делают добрые люди, только нет, я думаю, где-нибудь подцепили. Покажите мне сей час, слышите, покажите сей же час мешок ваш!“

„Лысый чорт тебе покажет, а не мы“, сказал, приосанясь, кум.

„Тебе какое дело?“ сказал ткач. „Мы наколядовали, а не ты“.

„Нет, ты мне покажешь, негодный пьяница!“ вскричала жена, ударив высокого кума кулаком под подбородок и продираясь к мешкам. Но ткач и кум мужественно отстояли мешок и заставили ее попятиться назад. Но не успели они оправиться, как супруга выбежала в сени уже с кочергой и лопатою в руках. Проворно хватила мужа лопатою, ткача кочергою и уже стояла возле мешка.

„Что мы допустили ее?“ сказал ткач, очнувшись.

„Э, что допустили! а отчего ты допустил!“ сказал хладнокровно кум.

„У вас кочерга, видно, железная!“ сказал ткач, почесывая спину. „Моя жинка купила прошлый год на ярмарке кочергу, дала пивкопы: та ничего... не больно...“

Между тем торжествующая супруга, поставив на пол каганец, развязала мешок и заглянула в него. Но, верно, старые глаза ее, которые так хорошо увидели мешок, на этот раз ее обманули, на лице ее блеснула радость. „Э, да тут лежит целый кабан“, вскрикнула она.

„Кабан! слышишь, целый кабан!“ толкал ткач кума, разинувши рот. „А всё ты виноват!“

„Что ж делать!“ произнес, пожимая плечами, кум.

„Как что? Чего мы стоим? Отнимем мешок! Ну, приступай!“

„Пошла прочь! Пошла! Это наш кабан!“ кричал, выступая, ткач.

„Ступай, ступай, чортова баба, это не твое добро!“ говорил, приближаясь, кум.

„Что ж она, дура, говорит: кабан! Это не кабан!“ сказал кум, выпучив глаза.

„Вишь, какого человека что-то вкинуло в мешок!“ сказал ткач, пятясь от испугу. „Да ведь он не пролезет в окошко“,

„Да это кум!“ вскрикнул, вглядевшись, кум.

„А ты думал кто?“ сказал Чуб, усмехаясь. „Что, славную я выкинул над вами штуку? А вы, небось, меня хотели съесть вместо кабана? Постойте же, я вас порадую: в мешке лежит еще что-то, если не кабан, то наверно поросенок. Я чувствовал, как подо мною что-то ворочалось“.

Ткач и кум кинулись к мешку, хозяйка дома уцепилась с противной стороны, и драка возобновилась бы снова, если бы сам дьяк, увидевши теперь, что ему некуда скрыться, не выкарабкался из мешка.

Кумова жена, остолбенев, выпустила из рук ногу, за которую начала было тянуть из мешка дьяка.

Кум свистнул от изумления носом.

„Вот и другой еще!“ вскрикнул со страхом ткач: „Чорт знает, как стало на свете... голова идет кругом... людей кидают в мешки вместо колбас и паляниц!“

„Это дьяк!“ произнес изумившийся более всех Чуб. „Вот тебе на! ай да Солоха! Посадить в мешок... То-то я гляжу, у нее полная хата мешков... Теперь я всё знаю: у нее в каждом мешке сидело по два человека. А я думал, что она мне только одному... Вот тебе и Солоха!“

„Чудная история“, произнес кум, насвистывая носом.

———

„Нечего делать, будет с нас и этого“, лепетала Оксана. Все принялись за мешок и взвалили его на санки. Голова решился молчать, рассуждая: если он закричит, чтобы его выпустили и развязали мешок, — глупые девчата резбегутся, подумают, что в мешке сидит дьявол, и он останется на улице может быть до завтрего.

Наконец приехали, отворили настежь двери в сенях и хате и с хохотом втащили мешок. „Посмотрим, что-то лежит тут“, закричали все, бросившись развязывать. Тут икотка, которая не переставала мучить голову во всё время сидения в мешке, так усилилась, что он начал икать и кашлять во всё горло.

„Ах! Тут сидит кто-то!“ закричали все и в испуге бросились опрометью в двери.

„Что за чорт, куда вы мечетесь, как угорелые?“ сказал, входя в дверь, Чуб.

„Ах, батько!“ произнесла Оксана: „в мешке сидит кто-то“.

„В мешке? где вы взяли этот мешок?“

„Кузнец бросил его посереди дороги“, отвечали все вдруг.

„Ну, так не говорил ли я“, подумал про себя Чуб.

„Чего ж вы перепугались, посмотрим. А ну-ка, чоловиче! прошу не погневиться, что не называем по имени и отчеству, вылезай из мешка!“

Голова вылез.

„Ах!“ вскрикнули девушки.

„И голова влез туда ж“, говорил про себя Чуб, отступая в изумлении и меряя его с головы до ног. „Вишь как !.. Э !.. “ Более он ничего не мог сказать.

Голова сам был не меньше смущен и не знал, что начать. „Должно быть, на дворе холодно?“, сказал он, обращаясь к Чубу.

„Морозец есть“, отвечал Чуб. „А позволь спросить себя: чем ты смазываешь свои сапоги, смальцем или дегтем?“ Он хотел не то сказать, он хотел спросить: как ты, голова, залез в этот мешок. Но сам не понимал, как выговорил совершенно другое.

„Дегтем лучше!“ сказал голова. „Ну, прощай, Чуб!“ И, наглобучив капелюхи, вышел из хаты.

„Чего я спросил его сдуру, чем он мажет сапоги!“ произнес Чуб, поглядывая на двери, в которые вышел голова. „Ай да Солоха! Эдакого человека засадить в мешок... Вишь, чортова баба... А я дурак... да где же мешок?“

„Я кинула его в угол, там больше ничего нет“, сказала Оксана.

„Знаю я эти штуки. Подайте его сюда: там еще один сидит! Стряхните его хорошенько! Что? нет! Вишь, проклятая баба !.. А поглядеть на нее, как будто святая, как будто и скоромного никогда не брала в рот... “

Но оставим Чуба изливать на досуге свою досаду и обратимся к кузнецу, потому что уже не рано.

———

Сначала страшно показалось Вакуле, особливо когда поднялся он от земли на такую вышину, что ничего уже не мог видеть внизу, и пролетел, как муха, под самым месяцем, так что, если бы не наклонился немного, то может быть зацепил бы его шапкою. Немного спустя, он ободрился и уже начинал подшучивать над чортом. Его забавляло до крайности, как чорт чихал и кашлял, когда он снимал с шеи кипарисный крестик и подносил к нему. Нарочно поднимал он руку почесать голову, а чорт, думая, что его собираются крестить, летел еще быстрее. Всё было светло в вышине. Воздух, в легком серебряном тумане, был прозрачен, даже можно было заметить, как в стороне скакала ведьма верхом на упыре.

испугался, когда въехал в середину города. Да и кому бы не чудно показалось впервой очнуться в улице, заставленной четырехэтажными стенами, когда малейший стук копыт коня отзывается громом и отдается несколько раз. Когда домы растут и будто подымаются из земли на каждом шагу. Когда чудный город весь гремит и блещет, мосты дрожат, кареты летают взад и вперед, форейторы и извозчики кричат. Пешеходы теснятся под домами, унизанными плошками и огромные тени их мелькают по стенам, досягая головою труб.2

С изумлением оглядывался кузнец на все стороны. Ему казалось, что все домы устремили на него свои бесчисленные огненные очи и глядят. Господ, в крытых сукном шубах, он увидел так много, что не знал, кому шапку снимать. „Боже ты мой, сколько панства тут“, подумал кузнец. „Я думаю, каждый, кто ни пройдет по улице в шубе, то и заседатель, то и заседатель, а те, что катаются в таких чудных бричках с стеклами, те, когда не городничие, то, верно, комисары, а может еще и больше“. Его слова прерваны были вопросом чорта: „Прямо ли к царице ехать?“ — „Нет, страшно“, подумал кузнец. „Тут, где-то, я не знаю, пристали запорожцы, которые проезжали осенью чрез Ярески. Они ехали из Сечи с бумагами к царице; всё бы таки посоветоваться с ними. „Эй, сатана, полезай ко мне в карман да веди к запорожцам!“ И чорт в одну минуту похудел и сделался таким маленьким, что без труда влез к нему в карман, а Вакула не успел оглянуться, как очутился перед большим домом, взошел сам не зная как на лестницу, отворил дверь и подался немного назад от блеску.

„Здравствуйте, панове! помогай бог вам! Вот где увиделись!“ сказал кузнец, подошедши близко и отвесивши поклон до земли.

„Что там за человек?“ спросил сидевший перед самым кузнецом другого, сидевшего гораздо подалее.

„А вы не познали?“ вскричал кузнец. „Это я, Вакула, кузнец. Когда проезжали осенью через Диканьку, то прогостили, дай боже вам всякого здоровья и долголетия, у меня без малого два дни. И новую шину тогда поставил на переднее колесо у вашей кибитки“.

„А!“ сказал тот же запорожец: „это тот самый кузнец, который малюет важно. Здорово, земляк, садись!“

„Спасибо вам, добрые люди, я и постою: нашему ли брату садиться на такое украшение“.

„Садись“, сказал повелительно запорожец: „да и расскажи, зачем тебя бог принес сюда“.

„А так, захотелось поглядеть, все толкуют Петембург, Петембург — дай погляжу что-то за Петембург“.

„Што ж, земляк“, сказал, приосанясь, запорожец, и желая показать, что он умеет говорить и по-русски. „Тебе, вразумительно сказать, чудно показалось. Што, балшой город?“

„Габерния знатная“ отвечал он: „нечего сказать, домы балшущие, картины висят скрозь знатные. Многие домы исписаны буквами из сусального золота до чрезвычайности. Нечего сказать, чудная пропорция!“

Запорожцы, услышавши кузнеца, так свободно изъясняющегося, вывели о нем заключение, очень для него выгодное.

„Продолжительное ли время“, подхватил другой запорожец с довольным видом: „ты пробудешь, земляк, в городе? Тут, брат, не так, как у нас на хуторах, правда, не так? Когда хочешь, мы тебя поведем на новый год. Будет машкерад балшой. А теперь нам не время толковать с тобою. Едем сейчас до царицы. Может уже там в сенях и квартальный стоит за нами“.

„До царицы! А будьте ласковы, земляки, возьмите и меня с собою!“

„Тебя?“ произнес запорожец с таким видом, с каким говорит отец трехлетнему своему сыну, просящему, чтобы его посадили на настоящую, на большую лошадь. „Что ты будешь там делать? Нет, не можно“. При этом на лице его выразилась значительная усмешка. „Мы, брат, будем с царицею толковать о деле“.

„Возьмите!“ настаивал кузнец. „Проси!“ шепнул он тихо чорту, ударив кулаком по карману. Не успел он этого сказать, как другой запорожец проговорил: „Возьмем его, в самом деле, братцы“.

„Пожалуй возьмем!“ произнесли другие.

„Надевай же платье такое, как и мы“.

Чудно снова показалось кузнецу, когда понесся он в огромной карете, качаясь на ресорах, когда с обеих сторон мимо его бежали назад четырехэтажные дома, и мостовая, гремя, казалось, сама катилась под ноги лошадям.

„Боже ты мой, какой свет!“ думал про себя кузнец: „у нас днем не бывает так светло“.

Кареты остановились перед дворцом. Запорожцы вышли, вступили в великолепные сени мимо часовых и начали подыматься на блистательно освещенную лестницу.

„Что за лестница!“ шептал про себя кузнец: „жаль ногами топтать. Экие украшения. Вот, говорят, лгут сказки! Кой чорт лгут! Боже ты мой, что за перила! Какая работа! Тут одного железа рублей на пятьдесят пошло!“

Уже взобравшись на лестницу, запорожцы прошли первую залу. Робко следовал за ними кузнец, опасаясь на каждом шагу подскользнуться на паркете. Прошли три залы, кузнец всё еще не переставал удивляться. Вступивши в четвертую, он невольно подошел к висевшей на стене картине. Это была пречистая дева с младенцем на руках. „Что за картина! Что за чудная живопись!“ рассуждал он. „Вот, кажется, говорит! Кажется, живая! А дитя святое! и ручки прижало, и усмехается, бедное! А краски! Боже ты мой! Какие краски! Тут вохры, я думаю, и на копейку <не пошло>, всё ярь да бакан. А голубая так и горит! Важная работа! Должно быть, грунт наведен был самым дорогим блейвасом. Сколь однако ж ни удивительно сие малевание, но эта медная ручка“, продолжал он, подходя к двери и щупая замок: „еще большего достойна удивления. Эх, какая чистая выделка! Это всё, я думаю, немецкие кузнецы за самые дорогие цены делали... “ Может быть, долго еще бы рассуждал кузнец, если бы лакей с галунами не толкнул его под руку и не напомнил, чтобы он не отставал от других. Запорожцы прошли еще две залы и остановились. Тут велено им было дожидаться. Минуту спустя вошел генерал величественного росту, в лице его не заметно было того раболепства и робости, которые выражались на лицах прочих придворных. Но взглянув на его открытый, мужественный и сияющий благородною важностью вид, всяк чувствовал поневоле какое-то смущение. Особливо, когда он устремлял свои большие исполненные приятности глаза. Привычка повелевать видна была у него во всем. Запорожцы все отвесили поклон до самой земли. „Все ли вы здесь?“ спросил генерал.3

„Та вси батьку!“ отвечали запорожцы, кланяясь снова.

„Не позабудете говорить так, как вас учил?“

„Нет, батько, не позабудем“.

„Это царь?“ спросил кузнец одного из запорожцев.

„Куда тебе царь, это еще только Потемкин“, отвечал тот.

В другой комнате послышались голоса, и кузнец не знал, куда свои глаза деть от множества вошедших дам и придворных в шитых золотом кафтанах. Он только видел один блеск и больше ничего. Запорожцы вдруг все попадали на землю и закричали в один голос: „Помилуй, мамо! Помилуй, мамо!“ Кузнец, не видя ничего, растянулся и сам со всем усердием на земле.

„Встаньте!“ прозвучал над ними повелительный и вместе приятный голос. Некоторые из придворных засуетились и толкали запорожцев.

„Не встанем, мамо! не встанем! умрем на месте, а не встанем!“ кричали запорожцы.

Потемкин кусал себе губы; наконец подошел сам и повелительно шепнул на ухо одному из запорожцев. Запорожцы поднялись.

Тут осмелился поднять голову и кузнец и увидел стоявшую перед ним государыню с тем благосклонным величественным и вместе улыбающимся видом, которым она умела так обворожить всех своих подданных.4

„Хорошо ли вас содержат“, сказала она с участием.

„Та добре, мамо. Головы не велишь снимать с плеч, почему же не жить как-нибудь“.5

Потемкин снова поморщился, видя, что запорожцы <говорят> совершенно не то, чему учил их.

„Если в чем нуждаетесь или недовольны чем“, произнесла Екатерина: „вы смело говорите мне... “

„Теперь пора“, подумал кузнец и, с робостью вперивши <очи> на государыню, вдруг повалился на землю.

„Ваше царское величество, не прикажите казнить, прикажите миловать. Из чего, не во гнев будь сказано вашей царской милости, сделаны черевички, что на ногах ваших? Я думаю, ни один швец, ни в одном государстве на свете, не сумеет так сделать. Боже ты мой, что, если бы моя жинка надела такие черевички.

6

„Встань!“ сказала ласково государыня. „Если тебе хочется иметь такие башмаки, то это не трудно сделать. Принесите ему сей же час башмаки, самые дорогие, с золотом. Но я однако ж до сих пор думала“, продолжала государыня, обращаясь к старейшим запорожцам: „что у вас на Сече не женятся никогда“ .

„Як же, мамо! ведь человеку, сама знаешь, без жинки нельзя жить“, отвечал тот самый запорожец, который разговаривал с кузнецом, и кузнец удивился немного, слыша, что запорожец, зная так хорошо грамотный язык, говорит с царицею, как будто нарочно, самым грубым, обыкновенно называемым мужицким наречием.

„Хитрый народ!“ подумал он сам в себе: „верно, недаром он это делает“.

„Мы не чернецы“, продолжал запорожец: „люди грешные. Падки так, как и все честные люди, до скоромного в скоромные дни. Есть у нас немало таких, которые имеют жен, только не живут с ними на Сече, а держут на стороне. Есть такие, что имеют жен в Польше. Есть такие, что имеют жен в Украине. Есть такие, что имеют жен и в Турещине. Вот как, мамо, у нас водится“.

„Боже ты мой, что за украшение!“ вскрикнул кузнец с радостью, ухватив башмаки. „Ваше царское величество, не велите снимать мечом головы. Что ж, когда башмаки такие на ногах, и в них, чаятельно, ходите и на лед ковзаться, какие ж должны быть самые ножки, думаю, по малой мере, из чистого сахару“.

Государыня не могла не улыбнуться, слыша такой чистосердечный комплимент из уст молодого запо<рожца>, который в новом своем красном жупане чистым белым воротником своей рубашки разительно отделялся от других запорожцев и мог почесться между ними красавцем.7

Ободренный таким благосклонным вниманием, кузнец уже хотел было расспросить царицу обо всем: правда ли, что цари едят только один мед да сало, и тому подобное; но, почувствовав, что запорожцы толкают его под бока, решился замолчать, и, когда государыня, обратившись к старикам, начала расспрашивать их, каким образом живут у них на Сече, чем занимаются, кузнец, отошедши назад, нагнулся к карману, сказал тихо: „Выноси меня отсюда скорей!“ и вдруг очутился за шлахбаумом.

———

„Утонул, ей-богу, утонул! вот, чтобы я не сошла с этого места, если не утонул!“ лепетала толстая ткачиха, стоя в куче диканьских баб, посереди улицы.

„Что ж, разве я лгунья какая! Разве я у кого-нибудь корову украла! Разве я сглазила кого, что ко мне не имеют веры?“ кричала баба в козацкой свитке, с фиолетовым носом, размахивая руками: „Чтоб мне воды не захотелось пить, если старая Перипердиха не видела собственными глазами, как повесился кузнец“.

„Скажи лучше, чтоб тебе водки не захотелось пить, старая пьяница!“ отвечала ткачиха. „Нужно быть такой как ты сумашедшей, чтобы повеситься. Он утонул. Это я так знаю, как то, что ты была сейчас у шинкарки“.

„Кузнец утонул, вот тебе на!“ сказал голова, шедши от Чуба, остановился, протеснился в толпу и разинул рот, чтобы не проронить ни одного слова.

„Срамница! вишь, чем стала попрекать!“ гневно возразила баба с фиолетовым носом. „Молчала бы, негодница. Разве я не знаю, что к тебе дьяк ходит каждый вечер?“

„Что дьяк? к кому дьяк? что ты врешь?“

„Дьяк!“, пропела, теснясь к спорившим, дьячиха, в тулупе, крытом синею китайкою, из заячьего меха: „я дам знать дьяка! Кто это говорит — дьяк!“

„А, вот к кому ходит дьяк“, сказала баба с фиолетовым носом, указывая на ткачиху.

„Так это ты, сука“, сказала дьячиха, подступая к ткачихе: „сманиваешь его к себе. Так это <ты>, ведьма, напускаешь ему туман и поишь нечистым зельем, чтобы ходил к тебе!“

„Отвяжись от меня, сатана!“ говорила пятясь ткачиха.

„Вишь, проклятая ведьма, чтоб ты не дождала детей своих видеть! Негодная! Тьфу... “ Тут дьячиха плюнула прямо в глаза ткачихе.

„А! Скверная баба!“ закричал голова, вытирая губы и поднявши кнут. Это движение заставило всех с ругательством разойтиться во все стороны. „Экая мерзость!“ повторял, продолжая вытирать губы, голова. „Так кузнец утонул. Боже ты мой, а какой важный живописец был! Какие ножи крепкие, серпы, плуги умел выковывать. Что за сила была! Да“, продолжал он, задумавшись: „таких людей мало у нас на селе. То-то я, еще сидя в проклятом мешке, замечал, что он, бедняга, был крепко не в духе. Вот тебе и кузнец! был, а теперь и нет! А я собирался было подковать свою рябую кобылу... “ И, будучи наполнен такими христианскими мыслями, голова тихо побрел к своей хате.

Оксана смутилась, когда до нее дошли такие вести. Она мало верила глазам Перипердчихи и толкам баб: она знала, что кузнец довольно набожен и не решится погубить свою душу. Но что, если кузнец, в самом деле, ушел с намереньем никогда не возвращаться в село. А вряд ли и в другом месте найдется где такой молодец, как кузнец! Он же так любил ее, он долее всех выносил ее капризы... Красавица всю ночь поворачивалась под своим одеялом с правого бока на левый, с левого на правый и не могла заснуть. То, разметавшись в обворожительной наготе, которую ночной мрак скрывал даже от нее самой, она почти вслух досадовала и шопотом бранила себя, то, приутихнув, решалась ни об чем не думать и всё думала, и вся горела, и к утру влюбилась по уши в кузнеца.

а иные даже в синих с золотыми назади усами кунтушах, стояли впереди их. Дивчата, у которых на головах намотана была целая лавка лент, а на шее монист, крестов и дукатов, старались пробраться еще ближе к иконостасу. Но впереди всех стояли дворяне и простые мужики с усами, с чубами, с толстыми шеями, с только что выбритыми подбородками, большею частью все в кобеняках, из-за которых выказывалась белая, серая, а иногда даже и синяя свитка. На всех лицах, куда ни взгляни, виден был праздник. Голова заранее облизывался, воображая, как он разговеется колбасою; девчата помышляли об том, как они будут ковзаться с хлопцами на льду; старухи усерднее, нежели когда-либо, шептали молитвы. По всей церкви слышно было, как козак Свербигуз клал поклоны. Одна только Оксана стояла как будто не своя: молилась и не молилась. На сердце у нее столпилось столько разных чувств, одно другого досаднее, одно другого печальнее, что лицо ее выражало сильное смущение, слезы дрожали в глазах. Девчата не могли понять этого и ни одна из них не подозревала, чтобы виною был кузнец. Однако ж не одна Оксана занята была кузнецом. Все миряне заметили, что праздник как будто не праздник, что как будто всё чего-то недостает. Как на беду, дьяк, после путешествий в мешке, охрип и дребезжал едва слышным голосом; правда, приезжий певчий славно брал басом, но куда бы лучше было, если бы и кузнец был, который, бывало, всегда, как только пели „Господи помилуй“ или „Иже херувимы“, всходил на крылос и выводил оттуда тем же самым напевом, каким поют и в Полтаве. К тому же он один исправлял должность церковного титаря. Уже отошла заутреня; после заутрени отошла обедня... Куда ж это, в самом деле, запропастился кузнец?

———

Еще быстрее несся чорт с кузнецом назад. Вакула мигом, сам не зная как, очутился около своей хаты. В это время пропел петух.

„Куда?“ закричал он, ухватя за хвост хотевшего убежать чорта: „Постой, приятель, еще не всё. Я еще не поблагодарил тебя“.

„Вот тебе на!“ сказал Вакула проснувшись и вышел посмотреть, высоко ли солнце. „Я проспал заутреню и обедню!“

Тут благочестивый кузнец погрузился в уныние, рассуждая, что это, верно, бог нарочно, в наказание за грешное его намерение погубить свою душу, наслал ему сон, который не дал даже побывать в такой торжественный праздник в церкви. Но, однако ж, успокоив себя немного тем, что в следующую неделю непременно исповедается во всем попу и с сегодняшнего же дня начнет бить по пятидесяти поклонов весь год, пошел в хату. Никого не было. Солоха не возвратилась. Бережно вынял он из пазухи башмаки и изумился снова дорогой работе и чудному происшествию минувшей ночи. Умылся, оделся как можно получше, надел то самое платье, которое достал от запорожцев, вынял из сундука новую шапку решетиловских смушек с синим верхом, которой не надевал еще ни разу с того времени, как купил ее еще в бытность в Полтаве, вынял также новый всех цветов пояс, положил всё это в платок и отправился прямо к Чубу.

Чуб выпучил глаза, когда вошел к нему кузнец, и не знал, чему дивиться: тому ли, что кузнец воскрес, тому ли, что кузнец смел к нему притти, или тому, что он нарядился таким щеголем и запорожцем. Но изумление у него отняло язык, когда Вакула развязал платок и положил перед ним новехенькую шапку и пояс, какого не видано было на селе, а сам повалился ему в ноги и проговорил умоляющим голосом: „Помилуй, батько, не гневись! вот тебе и нагайка: бей, сколько душа пожелает. Отдаюсь сам. Во всем каюсь. Бей, да не гневись только. Ты ж когда-то братался с покойным батьком, вместе хлеб соль ели и могорыч пили“.

Чуб не без тайного удовольствия видел, как кузнец, который никому на селе в ус не дул, сгибал в руке медные пятаки и подковы, как гречневые блины, лежал теперь у ног его и отдался сам в его власть. Чтоб еще больше не уронить себя, Чуб взял нагайку и ударил его три раза по спине. „Ну, теперь будет с тебя, вставай! Старых людей всегда слушай. Забудем всё, что было меж нами. Ну, говори, чего тебе хочется.“

„Отдай, батьку, за меня Оксану. Пусть уже буду в самом деле твоим сыном“.

„Добре! Присылай сватов!“

„Ох!“ вскрикнула Оксана, переступя через порог и увидев кузнеца, и вперила на него очи, полные изумления и радости.

„Погляди, какие я тебе принес черевики!“ сказал Вакула: „те самые, какие одна царица носит“.

„Нет, нет! Мне не нужно черевиков!“ говорила она, махая руками, не сводя с него очей: „Я и без черевиков... “ Далее она не договорила и покраснела.

Кузнец подошел ближе, взял ее за руку. Красавица и очи опустила.

ее, — спорили на лице ее. Нет, нет, еще никогда такого выражения не видал кузнец на лице ее. Нет, нет, никогда она не была так чудно хороша. С жаром поцеловал он ее; лицо ее пуще загорелось, и она стала еще лучше. Восхищенный кузнец обсыпал ее поцелуями. „Пусти, пусти, вот еще что вздумал“, слабо шептала Оксана. Но кузнец был похож на пьяницу, почавшего бутылку...

Свадьба была, как всегда бывают свадьбы, пьяна, разгульна, весела. Когда-нибудь в досужее время я вам расскажу, как у нас на хуторах... И того же году Вакула с молодою женою перебрался в новую хату и расписал ее так хорошо, что сам архиерей, когда проезжал через Диканьку, любовался. Около дверей, около окон красные каймы, на дверях козаки на лошадях, с трубками в зубах. Башмаки тотчас же отдал он на церковь. Если бы церковь св.*** не сгорела назад тому пятьдесят лет, то и теперь бы они там лежали. А чтобы не иметь на душе поганого греха, то выдержал церковное покаяние и выкрасил даром левый крылос зеленою краскою с красными листьями, а на стене сбоку, как только войдешь в церковь, намалевал чорта, такого гадкого, что все плевали, когда проходили мимо; а бабы, как только расплакивалось у них на руках дитя, подносили его к картине и говорили: „ он, бач, яка кака намалевана! “ и дитя, удерживая слезенки, косилось на картину и жалось к груди своей матери.

ПОЗДНЕЙШИЕ ПРИПИСКИ К ЧЕРНОВОЙ РУКОПИСИ.

будто рукою снимался. Случалось ли, что проголодавшийся дворянин подавился рыбьей костью, Пацюк так искусно умел ударить кулаком в спину, что кость отправлялась, куда ей следует, не причинив никакого вреда дворянскому горлу.

  как вихрем пронесся мимо их сидевший в горшке колдун; как звезды, собравшись в кучу, играли в жмурки; как клубился в стороне облаком целый рой духов; как плясавший при месяце чорт остановился и снял шапку, увидевши кузнеца; как пронеслась мимо метла, возвращавшаяся назад сама, на которой, видно, только что съездила куда нужно ведьма. Словом, всей дряни, которую видел кузнец, перечесть нельзя было. Всё, видя кузнеца, на минуту останавливалось поглядеть на него и снова неслось и продолжало свою <дорогу>.

Кузнец всё летел, и вдруг заблестел перед ним Петербург весь в огне (тогда была по какому-то случаю иллюминация). Чорт перелетел через шлахбаум, оборотился в коня, и кузнец увидел себя на коне в улице. Стук, блеск, по обеим сторонам громоздятся четырехэтажные стены. Звук колеса, копыт коня отдается с четырех сторон. Домы растут и будто подымаются из земли при каждом шаге. Мосты дрожат, кареты летают, извозчики, форейторы кричат. Снег свистит под тысячью летящих со всех сторон саней. Пешеходы жмутся и теснятся под...

3 В зале толпилось несколько генералов в шитых золотом мундирах. Запорожцы поклонились на все стороны и стали в кучу. Минуту спустя вошел, в сопровождении целой свиты, величественного росту довольно плотный человек в гетьманском мундире, в желтых сапожках. Волоса на нем были растрепаны, один глаз немного крив, на лице изображалась какая-то надменная величавость, во всех его движениях видна была привычка повелевать. Все генералы, которые расхаживали довольно спесиво в шитых золотом мундирах по залу, засуетились и с низкими поклонами, казалось, ловили его слово и даже малейшее движение, чтобы сей же час лететь выполнять его. Но гетьман не обратил даже и внимания, едва кивнул головою и подошел к запорожцам.

„Все ли вы здесь?“ спросил он протяжно и произнося слова немного в нос.

Тут осмелился и кузнец поднять голову немного вверх и увидел стоявшую перед собою небольшого росту женщину, несколько даже толстую, напудренную, с голубыми глазами и вместе с тем величественно улыбающимся видом, который так умел покорять себе всё и мог только принадлежать одной царствующей женщине.

„Светлейший обещал меня познакомить сегодня с моим народом, которого я до сих пор еще не видала“, говорила дама с голубыми глазами, рассматривая с любопытством запорожцев. „Хорошо ли вас содержут?“ продолжала она, подходя ближе?

5 „Помилуй, мамо! зачем губишь верный народ? чем прогневили? Разве держали мы руку поганого татарина? Разве соглашались в чем-либо с турчином. Разве изменили тебе делом или помышлением. За что ж немилость? Прежде слышали мы, что приказываешь строить везде крепости, после слышали, что хочешь повертать в карабинеры. Теперь слышим новые грозы... Чем виновато запорожское войско? Может быть тем, что помогло твоим генералам взять Хотин? Перешла ли бы твоя армия через Перекоп, когда бы не мы перевели ее.

Потемкин ни слова, и начал чистить платком свои брилианты, которыми были унизаны его руки.

„Чего же вы хотите?“ спросила Екатерина с участием.

„Теперь пора. Царица спрашивает, чего хотите“, сказал сам себе кузнец.

6 “, произнесла она, устремив глаза на стоявшего подалее от других средних лет человека с полным, но несколько бледным лицом и пучком назади, которого скромный кафтан с большими перламутровыми пуговицами разительно отличался от залитых золотом мундиров: „предмет, достойный остроумного пера вашего“.

„Вы, ваше императорское величество, слишком милостивы. Сюда нужно, по крайней мере, Лафонтена!“ отвечал, поклонясь, господин с перламутровыми пуговицами.

„Скажу вам: я до сих пор без памяти от вашего „Бригадира“. Вы удивительно как хорошо читаете! Однако ж“, продолжала государыня, обращаясь снова к запорожцам. „Я слышала, что на Сече у вас никогда не женятся“.

7 Государыня, которая, точно, имела самые стройные и прелестные ножки, не могла не улыбнуться, слыша такое замечание из уст простодушного кузнеца, который в своем запорожском платье мог почесться красавцем.

Раздел сайта: