Невский проспект (черновая редакция)

НЕВСКИЙ ПРОСПЕКТ.

Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере в Петербурге. Чудный Невский проспект! Единственный Невский проспект! Улица-красавица нашей столицы! Гм! Я знаю, что бледный чиновник, житель ее, ни за что не отдаст Невского проспекта, не только кто имеет 25 лет от роду, прекрасный и удивительно сшитый сюртук, но даже тот, у кого показывается белый волос <на> подбородке и голова гладка как серебренная лоханка, и тот <в> восторге тоже <от> Невского проспекта. [Невский проспект единственная улица] в Петербурге, где [сколько-нибудь показывается наше таинственное] общество, в многолюдной массе пользующееся самою бесцветною славою, заставляющею даже подозревать и сомневаться в его существовании. Тут оно иногда высыпается из карет своих. Но живописец характеров, резкий наблюдатель отличий, лопнет с досады, если захочет его изобразить в живых огненных чертах. Никакой резкой особенности! никакого признака индивидуальности! А дамы! о, дамам еще больше приятен Невский проспект. Да и кому он не приятен? Чуть только взойдешь на Невский проспект, так уже и пахнет гуляньем. Хотя бы имел какое-нибудь <дело>, но, взошедши на него, верно, позабудешь.

Тут только могут столкнуться различные классы общества.

<где> показываются люди не по необходимости, куда их не загнала надобность и меркантильный интерес, объемлющий весь Петербург. Кажется, встреченный человек на Невском проспекте меньше эгоист, нежели в Морской, Гороховой, Литейной, Мещанской и других улицах, где интерес и надобность и жадность выражаются в едущих и летящих на дрожках и в каретах.

носа <к> знакомому своему на Песках или у Московской заставы, здесь он встретится с ним прежде нежели думает. Никакой адрес-курант и справочное место не доставит такого верного известия, как Невский проспект. Всемогущий Невский проспект: единственное развлечение бедного на гулянья Петербурга. Как чисто подметены его тротуары, и, боже, сколько ног всякого народу оставляет на нем следы в один день! И неуклюжий грязный сапог отставного солдата, под которым трескается даже гранит, и миниатюрный легкий как дым башмачек молоденькой дамочки, оборачивающей свою головку к блестящим окнам магазина, как подсолнечник к солнцу, и гремящая сабля исполненного надежд прапорщика, оставляющая на нем резкую царапину, всё вымещает на нем могущество силы или могущество слабости.

Какая быстрая совершается на нем фантасмогория в течение только одного дня!

Сколько вытерпит он перемен в один день! Начнем с самого раннего утра, как весь Петербург пахнет горячими только что выпеченными хлебами <и> наполнен старушками в салопах, в изодранных платьях, совершающих свои наезды на церкви и сострадательных прохожих.

ганимед, летавший вчера, как муха с шеколадом, вылезает с метлой в руке без галстуха, и швыряет им черствые пироги и объедки. По улицам плетется нужный народ, иногда переходят русские мужики, спешащие на работу в сапогах, запачканных известию, которых и Екатерининский канал, известный своею чистотой, не в состоянии был обмыть. В это время обыкновенно неприлично ходить дамам, потому что русский народ любит изъясняться такими резкими выражениями, каких они не услышат ни в магазинах, ни в театрах.

Иногда сонный чиновник проплетется с портфелью в таком случае, когда через Невский проспект лежит дорога в его департамент. В это время и до 12 часов можно сказать решительно, что Невский проспект не составляет ни для кого цели. Он постепенно наполняется лицами, имеющими свои занятия, свои заботы, свои досады, но вовсе не думающими о нем. Русский мужик говорит о гривне или семи грошах меди, старики и старухи размахивают руками и говорят сами <с> собою, иногда с жаром и самыми разительными жестами, но никто их не слушает и не смеется над ними, выключая только разве мальчишек в пестрядевых халатах с пустыми штофами или готовыми сапогами в руках, бегущих молнией по Невскому проспекту.

— никто этого не заметит.

В 12 часов на Невский проспект делают набеги гувернеры всех наций с своими питомцами в батистовых воротничках. Английские джонсы и французские коки идут под руку с вверенными их родительскому попечению <питомцами> и с приличною солидностью изъясняют им, что вывески делаются для того над магазинами, чтобы можно было через них узнать, что находится в самих магазинах.

проспект — педагогический Невский проспект. Но чем ближе к двум часам, тем уменьшается число гувер<нанток?>, педагогов и детей; они наконец вытесняются нежными их родителями, идущими под руку с своими пестрыми, разноцветными, слабонервными подругами. Мало-по-малу присоединяются к их составу все окончившие довольно важные домашние занятия, как то поговорившие с своим доктором о погоде и небольшом прыщике, вскочившем на носу, узнавшие о здоровьи лошадей и детей своих, показывающих большие дарования, прочитавшие афишу <и> важную статью в газетах о приезжающих и наконец выпившие чашку кофию и чаю; к ним присоединяются и те, которых завидная судьба наделила благословенным местом чиновников по особым поручениям. К ним присоединяются и те, которые служат в иностранной коллегии, отличаются благородством своих занятий и привычек. Боже, какие есть прекрасные должности и службы, как они возвышают и услаждают душу! Но, увы, я не служу и лишен удовольствия видеть тонкое обращение с собою начальников. Всё, что вы ни встретите на Невском проспекте, всё исполнено приличия. Мужчины в длинных сюртуках с заложенными в карман руками, дамы — в щегольских шляпках.

Вы встретите здесь бакенбарды единственные, пропущенные с необыкновенным и изумительным искусством под галстух, бакенбарды бархатные, атласные, черные, как соболь или уголь, но, увы, почти принадлежащие только одной иностранной коллегии. Служащим в других департаментах провидение отказало в черных бакенбардах; они должны, к величайшей неприятности своей, носить рыжие! Здесь вы встретите усы чудные, никаким пером, никакою кистью неизобразимые; усы, которым [посвящена] лучшая половина жизни, предмет долгих бдений среди дня, как и ночи. Усы, на которые излились лучшие восхитительнейшие духи и ароматы и которые умастили все редчайшие и драгоценнейшие сорты помад. Усы, которые заворачиваются на ночь одою известного писателя; усы, к которым дышет самая трогательная привязанность их посессоров и которым завидуют проходящие. Тысячи сортов шляпок, платьев, платков, поясов пестрых, легких, к которым иногда на целые два дни сохраняется привязанность их владетельниц, ослепит хоть кого на Невском проспекте. Кажется, как будто целое море мотыльков поднялось разом со стебелька и волнуется морем над черными жуками мужеского пола. Вы встретите здесь такие талии, какие вам не снились никогда, талии тоненькие, узенькие, талии никак не толще бутылочной шейки, встретясь с которыми, вы почтительно пройдете к сторонке, чтобы как-нибудь неосторожно не толкнуть невежливым локтем; сердцем овладеет робость и страх, чтобы каким-нибудь образом это прелестнейшее произведение природы и искусства не переломилось. А какие встретите дамские рукава на Невском проспекте! Ах, какая прелесть!

Они несколько похожи на два воздухоплавательных шара, так что дама вдруг бы поднялась на воздух, если бы ее не поддерживал мужчина, потому что даму так же легко и приятно поднять на воздух, как подносимый ко рту бокал, <на>полненный шампанским. При встрече нигде так непринужденно благородно не раскланиваются, как на Невском проспекте. Здесь вы встретите улыбку единственную, chef-d’oeuvre искусства, иногда такую, что можно растаять от удовольствия, иногда такую, что вы увидите себя вдруг ниже травы и потупите голову, иногда такую, что почувствуете себя выше адмиралтейского шпица и поднимете <ее>. Здесь встретите разговаривающих о концерте или о погоде с необыкновенным благородством и чувством собственного достоинства. Тут вы встретите тысячу непостижимых характеров и явлений. Да, странные характеры встречаются на Невском проспекте. Есть множество таких людей, которые, встретившись с вами, непременно посмотрят на сапоги ваши, и когда вы пройдете, они оборотятся непременно назад, посмотрят на спину вашу. Я до сих пор не могу понять, отчего это бывает. Сначала я думал, что они сапожники, но нет, после решил, что они большею частию служат по разным департаментам и многие из них превосходным образом могут написать отношение из одного казенного места в другое, или же люди, занимающиеся прогулками, чтением газет в кондитерских, словом, большею частию всё порядочные люди. В это благословенное время от 2 до 3 часов, которое может назваться движущею<ся> столицею Невского проспекта, происходит главная выставка всех лучших произведений человека: один показывает сюртук с бобром из сукна, другой — греческий прекрасный <нос>, третий несет превосходные бакенбарды, четвертая — пару хорошеньких глазок и удивительную шляпку, пятый — перстень с талисманом на щегольском мизинце, шестая — ножку в очаровательном башмачке, седьмой — галстух, возбуждающий удивление, осьмой — усы, повергающие в изумление. Но бьет 3 часа, и выставка оканчивается, толпы редеют.

< 1 нрзб > надворные и прочие советники стараются всеми силами ускорить свой ход. Молодые коллежские регистраторы, губернские и коллежские секретари еще стараются воспользоваться временем и пройтиться по Невскому проспекту с осанкою, показывающие, что они вовсе не сидели 6 часов в присутствии.

их голове ералаш и целый архив начатых и неоконченных дел, им долго вместо вывески показывается картонка с бумагами или полное лицо правителя канцелярии.

С 4-х часов Невский проспект пуст, и вряд ли вы встретите хотя одного чиновника. Какая-нибудь швея из магазина перебежит чрез Невский проспект с коробкою в руках. Какая-нибудь жалкая добыча человеколюбивого повытчика, пущенная по миру во фризовой шинеле, какой-нибудь заезжий чудак, которому все часы равны. Какая-нибудь длинная высокая англичанка с ридикулем и книжкой в руках. Какой-нибудь артельщик, русской человек в демикотоновом сюртуке с талией на спине, с узенькою бородкою, живущий всю жизнь на живую нитку, в котором всё шевелится: спина и руки, и ноги, и голова, когда он учтиво проходит по тротуару; иногда низкой ремесленник, — больше никого вы не встретите в это время на Невском проспекте.

Но как только сумерки упадут на домы и улицы, и будочник, на<де>вший рогожу, вскарабкается на лестницу зажигать фонарь, а из низких окошек выглянут те эстампы, которые не смеют показываться среди дня, так уж Невский проспект опять оживает и шевелится. Настает то таинственное время, когда лампы дают всему какой-то заманчивый чрезвычайно свет. Вы встретите очень много молодых людей, большею частию холостых, в их теплых сюртуках и шинелях. В это время чувствуется какая-то цель или лучше похожее на цель, что-то чрезвычайно безотчетное, шаги всех ускоряются и толкаются, вообще очень неровны, длинные тени мелькают и чуть не достают головами Полицейского моста.

Молодые губернские регистраторы, губернские и коллежские секретари очень долго прохаживаются, но старые коллежские регистраторы, титулярные и надворные советники большею частью сидят дома или потому, что это народ женатый, или им очень хорошо готовят кушанья живущие у них на домах кухарки-немки. Здесь вы встретите почтенных стариков, которые с такою важностью и с таким удивительным благородством прогуливались в 2 часа по Невскому проспекту. Вы их увидите бегущими так же, как молодые коллежские регистраторы, с тем чтобы заглянуть под шляпку издали завиденной даме, которой толстые губы и щеки, нащекатуренные румянами, так по душе многим гуляющим, но еще больше сидельцам и приказчикам, ходящим всегда в немецких сюртуках, под руку.

„Стой!“ закричал в это время поручик Пирогов, дернув шедшего с ним молодого человека во фраке и в плаще: „видел?“

„Видел. Чудная, чудная, совершенная Перуджинова Бианка“.

„Да ты об какой говоришь?“

„Об ней, о той, что с темными волосами. И какие глаза! боже, какие глаза и какие ресницы, и оклад лица чудесный!“

„Я говорю об блондинке, что прошлась моей стороной. Что ж ты не идешь за брюнеткою, когда она тебе так понравилась?“

„О, как можно“, — вскрикнул, почти закрасневшись, молодой человек во фраке: „как будто она из тех, которые ходят ввечеру по Невскому проспекту. Один плащ на ней сто́ит больше 300 рублей; это должна быть какая-нибудь дама высшего... “

„Простак!“ закричал поручик Пирогов, толкнувши его в ту сторону, <г>де далеко уже развевался щегольский яркой плащ красавицы... „Ступай, простофиля, прозеваешь, а я пойду за блондинкою“.

Оба приятеля расстались. „Знаем мы всех их“, — прибавил он с самодовольною и самонадеянною улыбкою, уверенный, что нет красоты, осмелившей<ся> ему противиться.

<ся> ярким блеском по мере приближения к свету фонаря, то покрыва<вшийся> темнотою по удалении от него. Сердце его билось и он ускорил шаг свой. Он не смел и думать о том, чтобы иметь какое-нибудь право <на> внимание улетавшей вдали красавицы; тем более допустить такую черную мысль, какую только что объявил поручик Пирогов. Но ему хотелось только видеть дом, заметить, где имеет свое жилище это прелестное существо, которое, казалось, сорвалось с неба прямо на Невский проспект и, верно, улетит опять неизвестно куда. Он ускорил шаги свои и, казалось, летел и, не глядя, сталкивал солидных господ с черными и поседевшими бакенбардами.

Этот молодой человек принадлежал к тому классу, который составляет у нас странное явление и вовсе не принадлежит к гражданам Петербурга, так же как лицо, являющееся нам в сновидении, не принадлеж<ит> к существенному миру. Это небольшое сословие чрезвычайно странно в том городе, где все или чиновники, или купцы, или ремесленники-немцы. Это сословие художников. Какое странное явление: художники петербургские! Художники северные! Художники в стране финнов, где всё мокро, гладко, ровно, бледно, серо, туманно. — Эти художники вовсе не похожи на художников италианских, гордых, горячих, как Италия и ее небо.

предмете. Он вечно зазовет к себе какую-нибудь нищую старуху и заставит ее просидеть битых часов шесть, с тем, чтобы перевести на полотно ее жалкую бесчувственную рожу; он рисует перспективу своей комнаты, в которой является всякий художественный вздор: гипсовые руки и ноги, сделавшиеся кофейными от времени и пыли, изломанные станки, опрокинутую палитру, стены, запачканные красками, с растворенным окном, в котором мелькает бледная Нева и бледные рыбаки в красных рубашках.

У них всегда почти на всем серенький смутный колорит — неизгладимая печать севера, — но при всем том они с истинным желанием и даже <с> наслаждением трудятся над своими картинами. Они часто питают в себе истинный талант, и если бы только пахнул на них свежий пламенный воздух Италии, он бы, верно, развился вольно, ярко и широко так, как растение, которое из теплицы выносят наконец, на вольный воздух. Они вообще робки; их звезда и толстый эполет в такое приводит замешательство, что они невольно понижают цену своим произведениям. Они любят иногда пощеголять, но щегольство это кажется на них слишком резко и как-то несколько похоже на заплату. На них вы встретите иногда отличный фрак — и запачканный плащ, дорогой бархатный жилет — и < 1 нрзб > фрак весь в красках. Таким же самым образом на недоконченном их пейзаже вы увидите иногда опрокинутою вниз головою нимфу, которую он от рассеянности и не желая искать нового грунта наметал на прежней когда <то> им с наслаждением писанной картине. Он никогда не глядит вам прямо в глаза; если же глядит, то как-то мутно неопределенно и не вонзает в вас ястребиного взора наблюдателя или соколиного взгляда кавалерийского офицера, потому что он в одно и то же время видит и ваши черты, и черты какого-нибудь геркулеса, стоящего в его комнате, или ему представляется < 2 нрзб > картина, за которую он готовится приняться, и от этого отвечает он часто несвязно и вовсе невпопад, и эти мешающиеся в его голове предметы еще больше увеличивают его робость. К такому роду принадлежал описываемый нами молодой человек Палитрин, застенчивый, робкий, но в душе своей носивший огонек, готовый при удобном случае превратиться в пламень. С тайным трепетом спешил <он> за предметом, так сильно его поразившим и, казалось, дивился своей дерзости. Существо, к которому прикованы были его глаза, мысли, чувства, вдруг оборотилось на повороте улицы и взглянуло на Палитрина. Боже, какие божественные черты! Ослепительной белизны [лоб], прелестнейший <лоб> надвинут был прекрасными как агат волосами. Они вились, эти прекрасные волосы, и один [прелестный] [локон] упал из-под шляпы и коснулся щеки, тонко тронутой свежим румянцем, проступившим от вечернего холода. Уста были замкнуты целым роем прелестнейших <?> грез, что̀ остается от воспоминания о детстве, что̀ доставляет мечтание и тихое вдохновение в священный час ночи при тихой лампаде поэта. Боже, всё это, казалось, совокупилось, слилось, отразилось в ее гармонических устах. Она взглянула на Палитрина, и при этом взгляде казалось упало, задрожало сердце. Она взглянула сурово, чувство негодования проступило у ней на лице при виде такого наглого преследования; но на этом прекрасном лице самый гнев был обворожителен. Постигнутый стыдом и робостью, он остановился, потупив глаза. Но как утерять это божество, не узнать даже того святого места земли, где оно решилось гостить? Такие мысли пришли в голову молодому мечтателю, и он решился преследовать. Но чтобы не дать этого заметить, он отдалился на далекое расстояние, беспечно глядел по сторонам и рассматривал вывески, а между тем не упускал из виду ни одного шага чудной незнакомки. Проходящие реже начали мелькать, улица становилась тише; красавица оглянулась и встретилась с потупленными глазами Палитрина. Легкая улыбка сверкнула на губах и молнией сверкнула на его сердце. Он задрожал, он не верил своим глазам. Нет, это фонарь обманчивым светом своим дал на лицо ее подобие улыбки, нет, это собственные мечты его смеются над ним... Но дыхание занялось в его груди, всё обратилось в нем в неопределенный трепет, все чувства его горели, и всё перед ним окинулось каким-то туманом. Тротуар несся под ним, кареты со скачущими лошадьми были неподвижны, <мост> растягивался и ломался на своей <арке>, дом стоял крышею вниз, будка валилась к нему навстречу и алебарда ее командира <?>, вместе с золотыми словами вывески и нарисованными ножницами, блестела, казалось, на самой реснице его глаз, и всё это произвел один взгляд, один поворот хорошенькой головки. Не слыша, не видя, не внимая, он несся по легким воздушным следам прекрасных ножек, по временам только стараясь умерить быстроту своего <шага>, бежавшего под такт сердца. Иногда овладевало им сомнение: действительно ли выражение лица ее лишено было гнева, и тогда он на минуту останавливался, но сердечное биение, непреодолимая сила и тревога всех чувств стремила его вперед. Он не заметил, как вдруг возвысился перед ним четырехэтажный <дом>, все четыре ряда окон, светившиеся огнем, глянули разом на него и перилы у подъезда противуставили ему железный толчек свой. Он видел, как незнакомка летела по лестнице, оглянулась, положила на губы палец и дала знак следовать за собою. Колени его дрожали; чувства, мысли горели. Молния радости нестерпимым острием ударила в сердце.

Но не во сне ли это всё? Ужели та, за один небесный взор которой он бы готов был отдать всю жизнь, приблизиться к жилищу которой уже он почитал за неизъяснимое блаженство, ужели та была сию минуту так благосклонна и внимательна к нему? Он взлетел на лестницу. Он не чувствовал никакой земной мысли; он не был разогрет пламенем земной страсти, нет, он был в эту минуту чист и непорочен, как девственный юноша, еще дышущий неопределенною духовною потребностью любви, и то, что возбудило бы в развратном человеке дерзкие мысли, то, напротив того, еще более освятило <ее>. Это доверие, которое оказало слабое прекрасное существо, наложило на него обет строгости рыцарской, обет самоотвержения, обет рабски исполнять все повеления и он только желал, чтобы эти веления были как можно труднее и неудобоисполнимее, чтобы с большим напряжением сил лететь преодолевать их. Он не сомневался, что какое-нибудь тайное и вместе важное происшествие заставило незнакомку ему ввериться, что от него, верно, будут требоваться какие-нибудь великие услуги, и он чувствовал уже в себе непреодолимую силу отважиться на всё. Лестница вилась выше и вместе с нею вились его мечты. „Идите осторожно“ — зазвучал прелестный голос и наполнил его новым эдемом. В темной вышине четвертого этажа незнакомка постучала в дверь — она отворилась, и они вошли вместе. Женщина довольно недурной наружности встретила их со свечою в руке, но так странно и нагло посмотрела на Палитрина, что он опустил глаза. Они вошли в комнату. Три женские фигуры в разных углах комнаты представились его глазам. Одна раскладывала карты, другая сидела за фортепьяно и играла двумя пальцами какой-то пошлый полонез; третья сидела перед зеркалом, расчесывала гребнем свои длинные волоса и вовсе ни мало не думала оста[вить] свой туалет при входе незнакомого лица. Какой-то неприятный беспорядок, который можно встретить только в беспечной комнате холостяка, <царствовал во всем>. Комнаты довольно хорошие были покрыты пылью; паук застилал своею паутиною лепной карниз. Две двери, одна против другой, вели в другие комнаты. Около непритворенной двери другой комнаты блестел сапог со шпорой и краснела выпушка мундира; мужской голос и женский смех лились сквозь непритворенные <двери>. Боже, куда зашел он! Он сначала не верил и начал пристальнее всматриваться в предметы, наполнявшие комнаты. Но голые стены и окна без занавесей не показывали никакого присутствия заботливого наблюдения хозяйки, поношенные лица этих жалких созданий, из которых одна села почти перед носом и так же спокойно его рассматривала, как пятно на чужом платье, всё это уве, рило <его>, что он зашел в тот отвратительный приют где основал свое жилище жалкий разврат, порожденный мишурною образованностью и страшным многолюдством столицы. Тот приют, где человек святотатственно подавил всё чистое и посмеялся над всем свят<ым>, скрашивающим мир, где женщина, эта красавица мира, обратилась в какое-то странное двусмысленное существо, где она — картина, правильно написанная и лишенная внутренней поэзии, где она лишилась всего женского вместе с чистотою души и отвратительно присвоила себе ухватки и наглости мужчины и уже перестала быть тем слабым, тем грациозным, тем так отличным от нас существом. Картина <написанная> правильно, но лишенная поэзии. Палитрин мерил ее с ног до головы выпученными от удивления глазами как бы желая увериться, та ли это, которая так околдовала и унесла его на Невском проспекте. Но она стояла перед ним так же хороша, ее волосы были так же прекрасны; глаза казались всё еще небесными. Она была свежа; ей было только 17 лет; видно было, что еще недавно ужасный разврат ее настигнул, он еще не смел коснуться к ее щекам. Они были свежи и легко оттенены тонким румянцем. Она была прекрасна. Он стоял неподвижно перед нею и уже готов был так же простодушно позабыться, как позабылся прежде. Но красавица наскучила таким долгим молчанием и значительно улыбнулась глядя ему прямо в глаза, но эта улыбка <была> так невыразимо несносна, так исполнена какой-то жалкой наглости, так шла к ее лицу, как идет выражение набожности на роже взяточника или скряги, <как> поэту идет мундир или бухгалтерская книга. Он содрогнулся. Она раскрыла свои хорошенькие уста и стала говорить, но всё это было так глупо, так пошло, как будто бы вместе с непорочностью оставляет и ум человека. Он уже ничего не хотел слышать, он был чрезвычайно смешон и прост. Вместо того, чтобы воспользоваться благосклонностью, вместо того чтобы обрадоваться такому случаю, какому бы верно обрадовался на его месте всякий другой, <он> бросился вдруг со всех ног как дикая сайга и выбежал на улицу. Повесивши голову и опустивши руки сидел он в своей комнате как бедняк нашедший бесценную жемчужину и тут же уронивший ее в море. Такая красавица! такие божественные черты и где же? В таком презренном омуте! Эти восклицания вырвались у него прежде всего.

В самом деле, никогда жалость так сильно не овладевает нами, как при виде красоты, тронутой тлетворным дыханием разврата. Пусть он навеки остается с безобразием; если безобразие погружается <в него>, мы не жалеем, хотя должны бы жалеть по чувству человечества. Но красота нежная, нам кажется, должна быть каким-то божеством непорочности и чистоты. [Черты лица этой] красавицы, так околдовавшей нашего бедного мечтателя, были действительно чудесны, появление ее в этом презренном кругу еще более казалось чудесным. Черты лица ее были так чисты, как образовано всё выражение прекрасного лица ее, которое означено <было> каким-то прекр<асным> благородств<ом>, что никак бы нельзя было думать, чтобы разврат уже распустил над нею страшные свои когти. Она бы составила неоцененный перл, весь мир, весь рай, всё богатство страстного супруга; она была бы тихой звездой в незаметном семейном кругу и одним движением прекрасных уст своих давала бы сладкие приказания. Она бы составила божество в многолюдном зале на зеркальном паркете при блеске свечей, при безмолвной благоговейной толпе поверженных поклонников. Но, увы, она была какою<то> ужасною волею злого духа, смеющегося над всем святым и прекрасным, жаждущего везде рассеять гармонию мира и произвести расстройство естества, она была волею этого злого духа с хохотом брошена в эту страшную пучину.

его неподвижностью, начала тихонько одолевать <его>, уже комната начала исчезать, один только огонь свечи еще просвечивал сквозь одолевавшие его грезы, как вдруг стук в двери заставил его вздрогнуть и очнуться. Дверь отворилась и вошел лакей в богатой ливрее. В его уединенную комнату никогда не заглядывала такая богатая ливрея и при том в такой необыкновенный <час>. Он недоумевал и с нетерпеливым любопытством смотрел в оба на пришедшего лакея.

„Та барыня“, начал лакей, „у которой вы изволили быть за несколько часов перед сим, приказала просить и прислала за вами карету“.

Палитрин стоял в безмолвном удивлении: карету, лакей в ливрее... Нет, здесь верно какая-нибудь ошибка... „Послушайте, любезный“, — сказал он с робостью, — „вы, верно, не туда изволили зайти. Это ваша барыня, без сомнения, <за> кем-нибудь другим, а не за мною прислала вас.

— Нет, я, сударь, не ошибся. Ведь вы изволили проводить барыню пешком до дома в Литейную, в комнату четвертого этажа?

— Я.

— Ну, так пожалуйте же скорее, барыня непременно желает видеть вас и просит вас уже в собственный дом свой.

Палитрин сбежал с лестницы. На дворе, точно, стояла карета. Он вошел, за ним дверцы хлопнули, камни мостовой загремели под колесами и копытами и перспектива домов с фонарями и вывеска<ми> понеслась мимо его по обеим сторонам каретных окон. Палитрин думал всю дорогу. Собственный дом, карета, лакей в богатой ливрее... он ничего не мог вывесть из этого.

Карета остановилась перед ярко освещенным подъездом и его разом поразили говор кучеров, ряд экипажей, глухо вылетавшие слова, яркие окна, звуки музыки. Лакей в богатой ливрее высадил его из кареты и почтительно проводил в сени с мрамор<ными> колонами, с облитым золотом швейцаром, с разбросанными плащами и шубами, с яркой лампою. Воздушная лестница с блестящими перилами, надушенная ароматом, неслась вверх. Он уже был на ней, уже взошел в первую залу, испугавшись и попятившись при первом шаге от ужасного многолюдства. Ужасная пестрота привела его в страшное замешательство; ему казалось, что какой-то демон искромсал весь мир на множество разных кусков и все эти куски без толку смешал вместе. Ослепительные дамские плечи и черные фраки, люстры, лампы, воздушные летящие газы и эфирные ленты, толстый смычок контрабаса, выглядывавший из-за перил великолепных хоров. Он увидел за одним разом столько почтенных стариков и полустариков с звездами на груди, дам так легко, гордо и грациозно выступавших по паркету и сидевших рядами, что растерялся совершенно. И в самом деле, молодые люди в черных фраках были исполнены такого благородства, с таким достоинством говорили и молчали, так не умели сказать ничего лишнего, так величаво шутили, так почтительно улыбались, такие превосходные носили бакенбарды, так искусно умели показывать отличные руки, поправляя галстух... Там так <дамы> были воздушны, так погружены в совершенное самодовольство и упоение, так умели очаровательно улыбаться, но нечего говорить более, всё клонилось к тому, чтобы совершенно.... Но толпа обступила танцующую группу. Они неслись, увитые прозрачным газом и <в> плать<ях>, сотканны<х> из самого воздуха, небрежно касались паркета и были более эфирны, нежели если бы вовсе не касались его. Но одна между ними всех лучше, всех роскошнее одета. Невыразимое, самое тонкое сочетание вкуса разлилось во всем ее уборе и как будто она вовсе о нем не заботилась, но оно как бы невольно вылилось само. Она и глядела и не глядела на толпу плясавших и зрителей, прекрасные длинные ресницы опустились и чистая белизна лица еще ослепительнее бросилась в глаза, особливо когда при наклоне головы ее легкая тень осенила очаровательный лоб. Пискарев продрался ближе. Боже, это она! Она подняла свои полные безграничного и невыразимого блаженства ресницы и глянула своим ясным взглядом. О! как хороша! мог только он выговорить с захваченным почти дыханием. Она обвела своими глазами весь круг, который наперерыв жаждал остановить на себе ее взор, но с каким<то> утомлением тихо отвращала его, с каким-то невниманием опускала его и встретилась с глазами Пискарева. О, какое небо! какой рай! дай силы, создатель, перенести этого. Жизнь не может вместить, он разрушит ее, он исторгнет и унесет душу. Она подала знак не рукою, не наклонением головы, нет, в ее сокрушительных глазах выразился этот знак таким тонким незаметным выражением, что никогда бы не заметил его, но он заметил. Танец длился долго. О, как нетерпеливо он ожидал, утомленная <музыка>, казалось вовсе погасала и замирала и опять вырывалась, визжала и гремела; наконец, танец кончился. Она села, усталая грудь ее вздымалась под тонким дымом газа; рука ее (боже, какие руки!) упала на колени, измявши под собою ее воздушное платье и платье под нею, казалось, стало дышать; отделка и тонкий сиреневый цвет его еще прелестнее означал эту божественную форм<у> этой прекрасной руки. Коснуться бы только и ничего больше, никаких других желаний — они все дерзки... Он стоял у ней за стулом, не смея говорить, не смея дышать. „Вам было скучно“, произнесли ее уста. — „Вы меня ненавидите“. — „Вас ненавидеть? мне? я... “ готов был произнести он, совершенно потерявшись, и наговорил бы, верно, кучу самых несвязных слов, но в это время подошел с каким<и-то> острыми и тонкими замечаниями камергер с прекрасным завитым на голове хохлом. Он довольно приятно показывал свои зубы и каждою остротою своею вбивал кучу игл в сердце Пискарева. Наконец какой-то камергер к нему обратился с вопросом. — „Как это скучно!“ произнесла она, пользуясь временем: — „Я сяду на другом конце зала, будьте там“. — Она проскользнула между толпою и исчезла. Он, как помешанный, растолкал толпу и был уж там. Там она сидела, как царица, всех лучше, всех прекраснее, и искала его глазами. — „Вы здесь?“ произнесла она тихо, его увидевши, — и начала: „Неужели вы думаете, что я могу принадлежать к тому презренному классу творений, в котором вы встретили <меня>? Вам кажутся странными мои поступки, но я вам открою тайну... Будете ли в состоянии никогда не измениться?“ — „О, буду! буду! буду!“ — В это время подошел довольно пожилой человек, заговорил с ней на непонятном для Пискарева языке. Подал ей руку. Она умоляющим взором посмотрела на Пискарева и дала знак остаться на своем месте и ожидать ее прихода. Но в припадке нетерпения он не в силах был слушать никаких приказаний даже из ее уст, отправился вслед за нею, но толпа разделила их; он уже [даже] не видел сиреневого платья, с беспокойством пробирался он из комнаты в комнату и толкал без милосердия всех встречных, но там были все тузы, все сидели за вистом, погруженные в мертвое обычное <молчание>, в углу комнаты спорило несколько важных пожилых людей о преимуществе военной службы перед штатскою, в другом молодые люди в превосходных фраках бросали легкие замечания о многотомных трудах поэта-труженика. Пискарев чувствовал, что один пожилой человек и почтенной наружности схватил за пуговицу фрака его и представлял на его суждение одно весьма справедливое его замечание, но он грубо оттолкнул его, даже не заметивши, что у него на шее был довольно значительный орден. Он перебежал в другую комнату — и там нет ее, в третью — тоже нет. „Где же она? Дайте ее мне! О, я не могу жить, не взглянувши на нее! мне хочется выслушать то, что она хотела сказать“. Но все поиски его оставались тщетными. Беспокойный, утомленный он обратился в угол и смотрел на толпу, но напряженные глаза начали ему представлять всё в каком-то неясном виде. Наконец, ему начало явственно показывать стены его комнаты. Он поднял глаза, перед ним стоял подсвечник с огнем, почти потухавшим в глубине его: свеча истаяла; сало было налито на ветхом столе его. Так это он спал! Боже, какой прекрасный сон! И зачем было просыпаться, зачем было минуты не подождать, — она бы наверно опять явилась! Досадный<?> свет неприятным своим тусклым сиянием глядел в его окна. Комната в таком сером, таком мутном беспорядке. О, как отвратительна действительность, что́ она против мечты! Он разделся наскоро и лег в постель, закутавшись одеялом, желая насильно призвать улетевшее сновидение. Сон, точно, не замедлил к нему явиться, снилось вовсе не то, что бы желал он видеть: то поручик Пирогов являлся с трубкою, то академический сторож, то действительный статский советник, то голова чухонки, с которой он когда<то> рисовал портрет, и тому подобная дрянь.

До самого полудня пролежал он в постели, желая заснуть, но она не являлась. Хотя бы на минуту показала прекрасные черты свои, хотя бы на минуту зашумела ее легкая походка, хотя бы прелестная рука грациозно мелькнула перед ним!

в окно, обращенное во двор где гряз<ный> водовоз лил воду, мерзнувшую на воздухе, и козлиный голос разносчика дребезжал: — < 1 нрзб > старого платья продать , и нищие две старухи напевали во всё горло какой-то жалобный марш. Действительность вседневная странно поражала его слух. Так просидел он до самого вечера и с жадностью бросился в постель, долго боролся с бессонницей, наконец, сон пересилил его. Боже, какая радость! Опять она, но уже совершенно в другом мире. О, как хорошо она сидит <у> деревенского светлого домика! Наряд ее весь кажется той простой тенью, которою только облекается мысль поэта. Создатель! Прическа на голове ее — создатель, как хороша! Простенькая косынка была накинута на стройной шейке и груди; всё в ней скромно, всё в ней — тайное чувство вкуса и музыки. Как чудесно грациозна ее походка, как музыкален милый шум ее простого платья, как хороша кисть руки, стиснутая крепко браслетом! Она говорит ему с слезой на глазах: „не презирайте меня, — я вовсе не та, за которую вы принимаете меня. Поглядите на меня, взгляните пристальнее и скажите: разве я способна к тому, что вы думаете? О, нет, нет! пусть тот, кто осмелится это подумать, пусть тот... “ Боже, но он проснулся. „Боже! лучше бы ты вовсе не существовала, не жила в мире, а была бы создание вдохновенного художника! Я бы не отходил от холста, на котором изобразила тебя божественная кисть; я бы вечно глядел на тебя; я бы целовал тебя; я бы жил и дышал тобою, как прекраснейшею мечтою, и я бы был тогда счастлив! Никаких бы желаний не простирал далее! О, тебя бы призывал я как ангела-хранителя перед сном и бдением, о тебе бы молился я, когда бы случилось мне представить божественное и святое. Но теперь <по>думай, какая ужасная жизнь! Что пользы, что она живет? Разве жизнь сумасшедшего приятна его родственникам и друзьям, некогда <его> любившим? — Боже, что за жизнь наша? — вечный раздор мечты с существенностью!“ Такие мы<сли> занимали его беспрестанно и с этого времени жизнь его приняла странное направление. Ни о чем он не думал, даже почти не ел и <с> нетерпением, со страстью любовника ожидал вечера и желанного видения. Беспрестанное устремление мыслей к одному, наконец, взяло такую власть над всем бытием его и чувствами, что желанный образ неотразимо являлся ему каждую ночь всегда почти в положении противоположном действительности, потому что мысли его были совершенно чисты, как мысли ребенка. Через это сновидение самый предмет как бы более делался чистым и мало-помалу преображался. Жажда сновидений сделалась наконец его жизнью. И с этого времени самая жизнь приняла странный образ; он, можно сказать, спал наяву и бодрствовал во сне. Если бы его кто-нибудь видел сидящим дома или шедшим по улице, то, верно бы, принял его за лунатика или разрушенного крепкими напитками; взгляд его был вовсе без всякого выражения, а природная рассеянность, наконец, развилась и властительно вытесн<ила> все чувства, все движения на его лице. Он оживлялся только приближению ночи. Такое состояние неминуемо должно было расстроить его силы и самое ужасное мучение для него было то, что наконец сон начал оставлять его вовсе. Желая спасти единственное свое счастие, он употреблял все средства, наводящие сон, и наконец, прибегнул к опиуму. Это средство сильнее всех других помогло ему и сновидения начали ему представать еще в лучшем виде. Они еще более раскаляли его мысли, и если когда-нибудь <был> влюбленный совершенно до безумия, стремительно, ужасно, разрушительно, мятежно, то этот несчастный был он. Из всех сновидений его одно было радостнее, прекраснее для него всех; ему представилась его мастерская, картин было множество; он так прилежно и с таким наслаждением сидел с кистью в руках. И она тут. Она была его женой. Она сидела возле него, облокотившись прелестным локотком на спинку его <стула> и смотрела на его работу. В ее глазах, томных, усталых, написано было бремя блаженства; всё в комнате его дышало раем, было так светло, так убрано. Создатель! она склонила к нему на грудь прелестную головку. Лучшего <сна> он еще никогда не видывал. Он встал после него как-то свежее и менее рассеянный, нежели прежде. В голове его родились странные мысли. Может быть, она вовлечена каким-нибудь невольным случаем в разврат; может быть, движения души ее склонны к раскаянию; может быть, она желала бы сама вырваться из ужасного своего состояния, и неужели равнодушно допустить ее гибель? [тогда] как только <стоит> подать руку, чтобы спасти ее от потопления. Мысли его простирались еще далее: „Меня никто не знает“, говорил он сам в себе, — „да и кому какое дело ко мне? да и мне тоже нет дела ни до кого. Если она изъявит чистое раскаяние, я женюсь на ней, я должен тогда жениться и, верно, сделаю гораздо лучше, нежели многие, которые женятся на своих ключницах и даже часто на самых презренных тварях. Мой подвиг будет велик: я возвращу миру прекраснейшее его украшение“. Краска живости осенила мутное лицо его; он подошел к зеркалу и испугался сам впалых щек и бледности лица; тщательно начал он принаряжаться; приумылся, пригладил волоса, надел новый фрак, щегольский жилет, набросил плащ и вышел на улицу. Он дохнул свежим воздухом и почувствовал свежесть на сердце, как больной выздоравливающий, в первый раз решившийся выйти после своей долгой болезни.

которым остановиться. Наконец один показался ему похожим. Он взбежал на лестницу с сердцем, казалось, стремившимся вырваться из груди, постучал в дверь. Дверь отворилась — и кто же ему навстречу? Его идеал, его таинственный образ, оригинал мечтательных картин, та, которою он жил так ужасно, так страдательно, так сладко жил, — она, она сама стояла перед ним. Он задрожал; он едва мог удержаться на ногах от слабости, охваченный порывом радости. Она стояла перед ним так же прекрасна, хотя глаза ее были заспаны; бледность усталости проступала на ее лице, уже не так свежем, но она всё была прекрасна. „А!“ — сказала она, увидевши Пискарева и протирая глаза свои (тогда было уже два часа): „Зачем вы убежали тогда от меня?“ Но он в изнеможении сел на стул и глядел на нее. — „А я только что теперь проснулась, меня ведь привезли совершенно без чувств, — тогда уже было 7 часов утра. Я была совсем почти пьяна“, — прибавила она с улыбкою. „О, лучше бы ты была нема и лишена вовсе языка, нежели произносить такие речи!“ В этих немногих словах выразилась вся беспорядочная, вся жалкая развратная жизнь. Однакож, несмотря <на это>, он решился попробовать, не будут ли иметь над нею действия его увещания. Собравшись с духом, он дрожащим голосом начал представлять ужасное ее положение. Она слушала его с внимательным видом и с тем чувством удивления, которое мы изъявляем при виде какой-нибудь неожиданной странности. Она взглянула на сидевшую в углу свою приятельницу, которая оставила свои карты и тоже слушала со вниманием нового проповедника, и улыбнулась. „Правда, я беден“, сказал наконец после долгого и поучительного увещания наш художник, — „но мы станем трудиться, мы станем наперерыв один перед другим стараться улучшить нашу жизнь. Нет лучше, как быть обязану во всем самому себе. Я буду сидеть над картинами, ты будешь, сидя возле меня, одушевлять мои труды, шить или заниматься другим рукоделием, и мы ни в чем не будем иметь недостатка“.

— „Как можно“, — прервала она речь: — „я не прачка и не швея, чтобы стала заниматься работой“. Боже! в этих словах выразилась вся низкая, вся презренная жизнь, жизнь, исполненная пустоты и праздности, верных спутников разврата. — „Женитесь на мне“, — подхватила с наглым видом молчавшая дотоле в углу ее приятельница: — „Если я буду женою, я буду сидеть вот как“, — при этом она сделала какую-то глупую мину на жалком лице своем, причем красавица начала смеяться от души.

— „Боже! помоги мне вынесть!“ — произнес отчаянным голосом Пискарев и уже готов <был> собрать весь гром сильного, из самой души излитого красноречия, чтобы потрясти бесчувственную, замерзшую душу красавицы, как вдруг дверь отворилась, и вошел с шумом один офицер. — „Здравствуй, Липушка“, — произнес <он>, без церемонии ударивши по плечу красавицу. — „Не мешай же нам“, сказала красавица, принимая глупо серьезный вид. — „Я выхожу замуж и сейчас должна принять предлагаемое мне сватовство“. О, этого уже нет сил перенести! бросился он вон, потерявши и чувства, и мысли. Ум его помутился. Глупо, без цели, не видя ничего, не слыша, не чувствуя, бродил он весь день, никто не мог знать, ночевал ли он где-нибудь или <нет>. На другой только день он каким-то глупым инстинктом зашел на свою квартиру, бледный, с ужасным видом, с растрепа<нными> волосами, с признаками безумия на лице. Он заперся в своей комнате и никого не пускал, ничего не требовал. Четыре дня прошло, и его запертая комната ни разу не отворялась. Наконец прошла неделя и его комната всё так же была заперта. Бросились к дверям, начали звать его, но никакого не было ответа. Наконец выломали дверь и нашли труп с перерезанным горлом. Окровавленная бритва валялась на полу. По судорожно раскинутым рукам и по страшно искаженному лицу можно было заключить, что бритва была довольно тупа и что он долго еще мучился прежде нежели грешная душа его оставила тело. — Так погиб, жертва безумной страсти, бедный Пискарев, тихий, робкий, скромный, детски простодушный, носивший в себе искру таланта и, может быть, совершивший бы когда-нибудь со славою свое поприще. Никто не поплакал над ним, никого не видно было возле его бездушного трупа, кроме обыкновенной фигуры квартального надзирателя и равнодушного лица городского лекаря. Гроб его тихо, даже без обрядов религии, повезли на Охту. За ним идучи плакал один сторож и то потому только, что выпил по утру еще лишний штоф водки. Даже поручик Пирогов не пришел посмотреть на труп несчастного бедняка, которому он при жизни оказывал свое высокое покровительство.

и инвалидные солдаты нюхают табак левою рукою, одетые в черный капюшон, потому что в правой они держат дымные факелы. Но для меня еще грустнее когда я вижу как ломовой извозчик тащит красный непокрытый гроб бедняка и только одна какая-нибудь нищая, встретившись на перекрестке, плетется за ним, не имея друго<го> дела. Мы оставили, кажется, Пирогова на том, как он расстался с бедным Пискаревым и устремился за блондинкою. Это было легонькое довольно интересное созданьице; она останавливалась перед каждым магазином и заглядывалась на выставленные за стеклами кушаки, платочки, серьги или другие безделушки, беспрестанно вертелась, глазела во все стороны и оглядывалась назад. — Ты, голубушка, уже моя, — говорил с самоуверенностью Пирогов, продолжая свое преследование и закутавши лицо свое воротником шинели, чтобы не встретить кого-нибудь из знакомых. Но кстати не мешает читателю дать известие, кто таков был поручик Пирогов. Но поручик Пирогов имел кроме этого множество талантов, собственно ему принадлежавших. Он превосходно декламировал стихи из „Дмитрия Донского“, из „Горе от ума“ и имел особенное искусство, куря трубку, пускать дым кольцами так, что он мог вдруг около десяти колец нанизать одно на другое. Умел очень приятно рассказать анекдот о том, что пушка сама по себе, а единорог сам по себе. Впрочем оно несколько трудно перечесть все таланты, которыми судьба наградила Пирогова. Он любил поговорить об актрисе и танцовщице, но уже не так резко, как обыкновенно изъясняется об этом предмете молодой прапорщик; он был очень доволен своим чином, в который был произведен недавно, и хоть иногда, ложась на диван, говорил: „Ох, ох, ох! суета, всё суета! что из этого, что я поручик?“ Но втайне его очень льстило новое достоинство, и он в разговоре часто старался нечаянно обиняком намекнуть кое-что о себе. И один раз, когда попался ему на улице маленький кадет, жевавший крендель и проглядевший его, он остановил <его> и в немногих, но резких словах дал заметить, что он — поручик. Он тем более старался это изложить красноречивее, что в это время проходила мимо его дама. Но довольно о качествах Пирогова. Человек такое странное существо, что никогда не можно исчислять за одним разом всех <его> достоинств [или для этого очень много нужно места и времени; потому что] всякий раз когда ни всматриваешься <в> него, встречаются беспрестанно новые особенности и описание их было бы бесконечно. Итак, Пирогов не переставал преследовать незнакомку <и> от времени до времени занимать тонкими вопросами, на которые она отвечала очень редко, отрывисто и какими-то неясными звуками. Они вошли темными воротами Казанского в Мещанскую улицу, улицу табачных и мелочных лавок немцев-ремесленников и чухонских нимф. Блондинка бежала скорее, впорхнула в ворота одного довольно запачканного дома. Пирогов за нею. Она взбежала по узенькой темной лестнице и вошла в двери, которыми Пирогов смело вобрался в комнату. Эта большая комната с черными [стенами], закопченным потолком. Куча слесарных инструментов лежала на столе и на полу. Пирогов тотчас смекнул, что это была квартира мастерового. Незнакомка порхнула далее в дверь. Пирогов на минуту остановился, но наконец решился итти вперед, следуя русскому правилу. Он вошел в другую комнату, вовсе непохожую на переднюю, убранную очень опрятно, показывавшую, что хозяин был немец. И что же он увидел вошедши в комнату? Перед ним сидел „Шиллер“ не тот Шиллер, который написал Валленштейна и Историю Тридцатилетней войны, но известный Шиллер, слесарный мастер в Мещанской улице. Возле Шиллера стоял Гофман, не писатель Гофман, но довольно хороший сапожник с Офицерской улицы, большой приятель Шиллера. Шиллер был пьян и сидел на столе, топая ногою и говоря что-то с жаром. Всё это еще бы не удивило Пирогова, но удивило его чрезвычайно странное положение обеих фигур. Шиллер сидел, выставивши свой нос довольно толстый и поднявши вверх голову, а Гофман держал его за этот толстый нос двумя пальцами и держал лезвие своего сапожнического ножа на самой его поверхности. Оба лица говорили на немецком языке, и потому поручик Пирогов, который знал только по-немецки gut Morgen, ничего не мог <понять> из всей этой истории. Впрочем, слова Шиллера заключались вот в чем: „Я не хочу, мне не нужен нос“, говорил он, размахивая руками. „У меня на один нос выходит 3 фунта табаку в месяц. И я плачу в русской скверный магазин потому, что немецкой магазин не держит русского табаку, — я плачу в русской скверный магазин за каждый фунт по 40 копеек. Это будет 120 копеек. Двенадцать раз рубль двадцать копеек... это будет 14 рублей 40 копеек. Слышишь, друг мой, Гофман, на один нос 14 рублей 40, да по праздникам я нюхаю Рапе, потому что я не хочу нюхать по праздникам русской скверный табак. Прибл<изительно> я два фунта нюхаю Рапе в год по 2 рубли. Шесть да четырнадцать — двадцать рублей сорок копеек на один табак! Я швабский немец, у меня есть король в Германии. Я не хочу носа, режь мне нос! Вот мой нос. Я спрашиваю тебя, мой друг Гофман, не так ли?“ Гофман, который был пьян, отвечал утвердительно. И если бы не внезапное появление поручика Пирогова, то безо всякого сомнения Гофман отрезал бы ни за что, ни про что Шиллеров нос, потому что он уже привел нож свой совершенно в такое положение, как бы хотел кроить подошву.

Черткову очень неприятно было такое обхождение, вовсе неприличное его чину-званию, он несколько раз останавливался на лестнице как бы желая собраться с духом и подумать, каким образом дать почувствовать Шиллеру его дерзость, но наконец рассудил, что Шиллера можно извинить, потому что голова его была наполнена пивом и вином; к тому же представилась ему хорошенькая блондинка, и он решил, что на этот раз ему можно извинить невольное преступление. На другой день поручик Пирогов в 10 часов утра явился как снег на голову в мастерскую оловянных дел мастера. В мастерской встретила его та же хорошенькая блондинка и довольно суровым голоском, который очень шел ее личику, спросила: „что вам угодно?“

— „А, здравствуйте, моя миленькая, — вы меня не узнали? Плутовочка, какие хорошенькие глазки!“ — При этом поручик Пирогов хотел очень мило поднять своим пальцем ее подбородок. Но блондинка произнесла пугливое восклицание и с той же суровостью спросила: „что вам угодно?“ — „Вас видеть, больше ничего мне не нужно“, — произнес Пирогов, довольно приятно улыбаясь и подступая ближе, но заметив, что пугливая блондинка хотела проскользнуть в двери, прибавил: — „Мне нужно, моя миленькая, заказать шпоры. Вы можете мне сделать шпоры? Хотя для того, чтобы любить, вовсе не нужны шпоры, скорее уздечку [нужно наложить на мои чувства, пылающие к вам]“. Поручик Пирогов всегда очень бывал любезен в изъяснениях подобного рода.

„Я сейчас позову моего мужа“, вскрикнула немка и ушла, а через несколько минут Пирогов увидел Шиллера, выходившего с заспанными глазами, едва очнувшегося от вчерашнего похмелья. Взглянувши на офицера, он припомнил, как в смутном тумане, происшествия вчерашнего дня. Он ничего не помнил в таком же виде, как было, но чувствовал, что сделал какую-то глупость, и потому принял офицера с очень суровым видом. — „Я за шпоры меньше не могу взять как пятнадцать рублей“, произнес он, желая отделаться от Пирогова, потому что ему, как честному немцу, очень совестно было смотреть на того, кто видел <его> в таком неприличном положении, потому что Шиллер любил пить совершенно без свидетелей с двумя-тремя приятелями и запирался на это время даже от своих работников. „Зачем же так дорого?“ ласково сказал Пирогов. — „Немецкая работа!“ — хладнокровно произнес Шиллер, поглаживая подбородок: „русской возьмет сделать за 2 рубли“. — „Извольте, чтобы доказать, что я люблю и желаю с вами познакомиться, я плачу 15 рублей“.

прекословия изъявил совершенное свое согласие. Немец задумался и стал размышлять о том, как бы лучше сделать свою работу так, чтобы она действительно стоила 15 рублей.

В это время блондинка впорхнула в мастерскую и начала рыться на столе, установленн<ом> кофейниками. Поручик воспользовался этим и, видя задумчивость Шиллера, подступил к ней и пожал ручку, обнаженную до самого плеча. Это Шиллеру очень не понравилось. „Mein Frau!“ закричал он.

„Was wollen sie doch?“ отвечала блондинка.

„Gehen sie на кухня!“ Блондинка удалилась.

„Так через две недели,“ — сказал Пирогов. — „Да, через две недели,“ — отвечал в размышлении Шиллер: „у меня теперь очень много работы“.

— „До свидания! я к вам зайду!“ — „Прощайте“, — отвечал Шиллер, запирая дверь.

Поручик Пирогов не решался оставить надежд своих, несмотря на то, что немка оказала явный отпор. Он не мог никак понять, чтобы можно было долго ему противиться, тем более, что самая его любезность и блестящий чин, кажется, подавали ему полное <право> на всякое внимание прекрасного пола. Жена Шиллера была при всей миловидности своей очень глупа, но глупость составляет особенную прелесть в хорошенькой жене. По крайней мере я знаю многих мужей, которые в восторге от глупости своих жен и видят в ней все признаки младенческой невинности. Красота производит удивительные чудеса. Все пороки душевные в красавице, вместо того чтобы произвести отвращение, становятся как-то необыкновенно привлекательны; самый порок дышет в них миловидностью; но исчезни она, — и женщина становится прямо <?> демон и ей нужно быть в двадцать раз умнее мужчины, чтобы внушить к себе если не любовь, то, по крайней мере, уважение.

Впрочем жена Шиллера, при всей глупости, была всегда верна своей обязанности и потому Пирогову довольно трудно было успеть в смелом своем предприятии; но блондинка становилась с каждым днем для него интереснее. Он начал [посещать Шиллера] довольно часто, стал осведомляться о шпорах, так что Шиллеру это наконец сделалось очень скучно. Он употребил все усилия, чтобы окончить проклятые шпоры; наконец, шпоры были готовы. —

„Ах, какая отличная работа!“ — закричал поручик Пирогов. „Господи, как это хорошо сделано! у нашего генерала нет эдаких шпор!“ Чувство самодовольствия распустилось по душе Шиллера. Глаза его начали глядеть довольно весело и он в мыслях совершенно примирился с Пироговым. „Русской офицер умный человек“, — думал он сам про себя.

„Так вы, стало быть, можете сделать и оправу, например, к кинжалу и другим вещам?“ „О, очень могу!“ — сказал Шиллер с улыбкою. — „Так сделайте мне оправу к кинжалу. Я вам принесу; у меня очень хороший турецкий кинжал, но оправу мне хотелось сделать другую“. Шиллера это как бомбою хватило. Лоб его вдруг наморщился. „Вот тебе на!“ — подумал он про себя, внутренно себя браня за то, что сам накликал работу. Отказаться он почитал уже бесчестным, притом же русской офицер похвалил его работу. Он несколько <раз?> почесал свою голову, изъявил свое согласие. Но поцелуй, который, уходя, Пирогов влепил нахально в самые губки хорошенькой блондинки, поверг его в совершенное недоумение.

Я почитаю долгом познакомить читателя несколько покороче с Шиллером. Шиллер был совершенный немец в полном смысле этого слова. Еще с 20-летнего возраста, с [того] счастливого времени, в которо<е> русско<й> живет на фуфу, уже Шиллер размерил всю свою будущую жизнь и никакого ни в каком случае не делал исключения.

так верно и неотразимо, как судьба, потому что скорее земля разрушится... Ни в каком случае не увеличивал он своих издержек: если цена картофеля поднималась против обыкновенного, он ни одной копейки не прибавлял, но уменьшал только количество и хотя оставался иногда несколько голодным, но скоро однакоже привык к этому. Аккуратность его простиралась до того, что он положил целовать жену в сутки не более как два раза и чтобы не поцеловать лишний раз, он никогда в свой суп не клал перцу более одной чайной ложечки. Впрочем, в воскресный день это правило не так строго исполнялось, потому что Шиллер выпивал тогда две бутылки пива и бутылку тминной водки, которую впрочем он всегда бранил; пил он вовсе не так, как англичанин, который тотчас после обеда запирает дверь и нарезывается один. Напротив, он как немец пил всегда вдохновенно, или с сапожником Гофманом, или с столяром Кунцом, тоже немцем и большим пьяницею. Таков был характер благородного Шиллера, который, наконец, был приведен в чрезвычайно затруднительное положение. Хотя он был флегматик и немец, однакож поступки Пирогова возбудил<и> в нем что-то похожее на ревность. Он не знал, каким образом ему избавиться от этого русского офицера. Между тем Пирогов, куря трубку в кругу своих товарищей (потому что уже так провидение устроило, что где офицеры, там и трубка), куря трубку в кругу своих товарищей, намекал очень значительно и с приятной улыбкою об интрижке с хорошенькой немкою, с которою, по словам его, он уже совершенно был накоротке. Однакоже поручик не довольствовался одними похвалами, хотя в самом деле он готов <был> лишиться терпения. Наконец один день прохаживался он по Мещанской, поглядывая на дом, на котором красовалась вывеска Шиллера с кофейниками и самоварами, и к величайшей радости своей увидел голову блондинки, свесившуюся в окошко и разглядывавшую прохожих. Он остановился, сделал ей ручкою и сказал „gut Morgen“. Блондинка поклонилась ему как знакомому лицу.

— „Что̀, ваш муж дома?“ — „Дома“, отвечала блондинка. — „А когда он не бывает дома?“ — „Он по воскресеньям не бывает,“ — сказала глупенькая блондинка. „Хорошо“, подумал про себя Пирогов: „этим нужно воспользоваться“, и в воскресенье явился как снег на голову перед блондинкой. Шиллера, действительно, не было дома. Хорошенькая хозяйка испугалась, но Пирогов поступил на этот раз довольно осторожно, обошелся очень почтительно и, раскланявшись, показал всю красоту своего гибкого перетянутого стана. Он очень приятно и учтиво шутил, но глупенькая немка отвечала на всё односложными словами. Наконец, заходивши со всех сторон и видя, что ничто не может занять его хорошенькую компанионку, он предложил ей танцовать. Немка согласилась в одну минуту, потому что молоденькие немки очень любят танцовать. Притом на этом Пирогов очень много основывал надежд: во-первых, это ей уже могло доставить удовольствие, во-вторых, это могло показать всё совершенство его торнюры и ловкость в движении, в третьих, — в танцах ближе можно сойтись, несколько раз обнять хорошенькую немку без всякого с ее стороны неудовольствия; короче сказать, на этом он основывал совершенный успех. Он начал напевать какой-то гавот, зная что с немками нужна постепенность. Молоденькая немка выступила на середину комнаты и подняла прекрасную ножку. Это положение так восхитило Пирогова, что он схватил ее в свои объятия и засыпал поцелуями. Немка начала кричать, и этим еще более увеличила свою прелесть в глазах Пирогова, который еще сильнее начал целовать. Как вдруг дверь отворилась и вошли Шиллер с Гофманом и столяром Кунцом; все эти ремесленники были пьяны, как сапожники. Но... я предоставляю самим читателям судить о гневе и негодовании Шиллера. — „Грубиан!“ — закричал он в величайшем негодовании. — „Как ты смеешь целовать мою жену? Ты подлец, а не русской офицер! Чорт побери, не так ли, мой друг Гофман?“ Гофман отвечал утвердительно. „Я не посмотрю на то, что ты офицер. О, я не хочу иметь рога! Бери его, мой друг Гофман, прямо за шею. Я не хочу“, — продолжал <он>, — сильно размахивая руками, при чем лицо его было похоже на красное сукно его жилета. „Я восемь лет живу в Петербурге; у меня в Швабии живет и мать моя, и дядя. Я немец, а не рогатая говядина. Прочь с него платье! Мой друг Гофман, держи его за рука, мой камарат, мой Кунц“, — и немцы схватили за ноги и руки Пирогова. Напрасно силился он отбиваться; эти три немца были самый дюжий народ из всех петербургских ремесленников. Если бы Пирогов был в полной форме, то, вероятно, почтение к его чину и званию остановило бы буйных тевтонов. Но он прибыл совершенно как частный приватный человек в сюртучке и без эполетов. Немцы с величайшим неистовством сорвали с него всё платье < 1 нрзб >. Гофман всей тяжестью своей сел ему на ноги, Кунц схватил за голову, а Шиллер схватил в руку пук прутьев, служивших метлою. Я должен с прискорбием признаться, что поручик Пирогов был очень больно высечен.

во сне; но что было, того уже нельзя переменить.

казались ему весьма легким наказанием за это ужасное бесчестие и наглое самоуправство. Он летел домой, чтобы оттуда прямо итти к генералу, описать ему самыми разительными красками это положение. Он разом хотел подать и письменную просьбу в Главный штаб. Если же Главный штаб определит недостаточное наказание, тогда прямо в Государственный совет, а не то самому государю.

Но всё это как-то странно кончилось. По дороге он зашел в кондитерскую, съел два слоеных пирожка, прочитал кое-что из „Северной Пчелы“ и вышел уже не в столь гневном положении. Притом довольно приятный прохладный вечер заставил его несколько далее пройтись по Невскому проспекту. К 9 часам он почти совершенно успокоился и нашел, что в воскресенье нехорошо беспокоить генерала. Притом он без сомнения куда-нибудь отозван, и потому он решился итти на вечер к одному правителю контрольной комиссии, где было очень приятное собрание многих чиновников и офицеров его корпуса, и там так хорошо отличился в мазурке, что привел в восторг не только дам, но даже и офицеров его полку.

„Дивно устроен свет наш! думал я, бредя третьего дня по Невскому проспекту и приводя на память эти два происшествия. „Один им<еет>“, думал я, „всё разом < 1 нрзб >, другой < 2 нрзб >. Тот стреляется по своей воле, другого секут когда он вовсе этого не желает; тому судьба дает прекраснейших лошадей, и он равнодушно катается на них, вовсе не замечая красоты <их>, тогда как другой, которого всё сердце горит лошадиной любовью, идет пешком и довольствуется только тем, что пощелкивает языком, когда мимо его проводят рысака. Тот имеет отличного повара, но, к сожалению, такой маленькой рот, что больше двух кусков никак не может отправить; другой имеет рот с хороший чемодан и горло, что мог бы проглотить пушечное ядро, но, увы, должен довольствоваться каким-нибудь немецким обедом из картофеля. Как непостижимо играет судьба наша!“

<на> встречающиеся предметы.

— Ничуть не бывало. Он весь состоит из своего сюртучка и всегда ожидает несколько часов дома, покамест стирается его белье, потому что второй переменой он не обзавелся еще. Вы воображаете, что эти два господина, остановившиеся перед лютеранскою киркою, судят об ее архитектуре? — Совсем нет: они говорят о том и удивляются, как две вороны сели очень странным образом одна против другой.

Вы воображаете, что этот господин в несколько истертом фраке, размахивающий руками, говорит о вкусном обеде или о том, что жена бросила из окна шарик в вовсе незнакомого ему гвардейского офицера? — Ничуть не бывало: он доказывает, в чем состояла главная ошибка Лафайета. Вы воображаете, что эти дамы говорят <об> очень, очень смешном? Совсем нет: они для того шевелят губами с приятной улыбкою, что уверены во всей грациозности такого положения. Не заглядывайте в окна магазинов на сверкающую кучу ослепительных безделок; они обольстительны, но пахнут страшным количеством ассигнаций. Еще боже вас сохрани, не заглядывайте дамам <?> под шляпки. Как привлекательно ни развевайся вечером вдали плащ красавицы, я ни за что не пойду за нею любопытствовать. Всё обман... Мимо фонарей! скорее сколько можно проходите, и это еще счастье, если отделаетесь тем, что он зальет щегольской сюртук ваш вонючим маслом своим. — Он опасен необыкновенно, этот Невский проспект; опасен для кармана, для сердца, для всего; он во всякое время лжет, обольщает, но более всего тогда, когда ночь сгущенною массою наляжет и отделит белые и палевые стены домов. Но огни сделают его почти транспарантом, когда весь город превратился в гром и блеск, [когда] мириады карет валятся с мостов, мелькая фонарями; форейторы кричат и прыгают на лошадях. И когда сам демон зажигает ярко лампы для того, чтобы всё показать не в настоящем виде.