Мертвые души. Том 2. Ранняя редакция (Первоначальный слой автографа).
Заключительная глава в первоначальной редакции

Глава: 1 2 3 4 5

< ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНАЯ ГЛАВА

В ПЕРВОНАЧАЛЬНОЙ РЕДАКЦИИ >

ними уже лежали купленная штука первейшего голландского полотна на рубашки и две бумажные коробки с отличнейшим мылом первостатейнейшего свойства (это мыло было то именно, которое он некогда приобретал на радзи<ви>ловской таможне, оно имело, действительно, свойство сообщать непостижимую нежность и белизну щекам изумительную) в то время, когда он, как знаток, покупал эти необходимые для воспитанного человека продукты, раздался гром подъехавшей кареты, отозвавшийся легким дрожаньем комнатных окон и стен, и вошел его превосходительство Алексей Иванович Леницын.

«На суд вашего превосходительства представляю: каково полотно, и каково мыло, и какова эта вчерашнего дни купленная вещица». При этом Чичиков надел на голову ермолку, вышитую золотом и бусами, и очутился, как персидский шах, исполненный достоинства и величия.

Но его превосходительство, не отвечая на вопрос, сказал с озабоченным видом:

«Мне нужно с вами поговорить об деле». В лице его заметно было расстройство. Почтенный купец немецкого выговора был тот же час выслан, и они остались <одни>.

«Знаете ли вы, какая неприятность? Отыскалось другое завещание старухи, сделанное назад тому пять <лет>. Половина именья отдается на монастырь, а другая — обеим воспитанницам пополам, и ничего больше никому».

Чичиков оторопел.

«Но это завещанье — вздор. Оно ничего не значит. Оно уничтожено вторым».

«Но ведь это не сказано в последнем завещании, что им уничтожается первое».

«Это самоё собою разумеется. Последнее уничтожается первым. Это вздор. Это первое завещанье никуда не годится. Самая нелепость распоряженья уже это доказывает. Я знаю хорошо волю покойницы. Я был при ней. Кто его подписал? кто были свидетели?»

«Засвидетельствовано оно, как следует, в суде. Свидетелем был бывший совестный судья Бурмилов и Хаванов».

«Худо», подумал Чичиков: «Хаванов, говорят, честен, Бурмилов — старый ханжа, читает по праздникам апостола в церквах». — «Но вздор, вздор», сказал он вслух и тут же почувствовал решимость на всё идти. «Я знаю это лучше: я участвовал при последних минутах покойницы. Мне это лучше всех известно. Я готов присягнуть самолично... »

себя в подозрении. Готовность присягнуть была явным доказательством, что Чичиков <невинен>. Не знаем мы, точно ли достало бы духа у Павла Ивановича присягнуть на святом, но сказать это достало духа.

«Будьте покойны, я переговорю об этом деле с некоторыми юрисконсультами. С вашей стороны тут ничего не должно прилагать, вы должны быть совершенно в стороне. Я же теперь могу жить в городе, сколько мне угодно».

Чичиков тот же час приказал подать экипаж и отправился к юрисконсульту. Этот юрисконсульт был опытности необыкновенной. Уже пятнадцать лет, как он находился под судом, и так умел распорядиться, что никаким <образом?> нельзя было отрешить от должности. Все знали, что его за подлоги его шесть раз следовало послать на поселенье. Кругом и со всех сторон был он в подозрениях, но никаких нельзя было возвести явных и доказанных улик. Тут было действительно что-то таинственное, и его бы можно было смело признать колдуном, если бы история, нами описанная, принадлежала [к] временам невежества.

Юрисконсульт поразил холодностью своего вида, замасленностью своего халата, представлявшего совершенную противоположность хорошим мебелям красного дерева, золотым часам под стеклянным колпаком, люстре, сквозившей сквозь кисейный чехол, ее сохранявший, и вообще всему, что было вокруг и носило на себе яркую печать европейского просвещения.

Не останавливаясь, однако ж, скептической наружностью юрисконсульта, Чичиков объяснил затруднительные пункты дела и в заманчивой перспективе изобразил необходимо последующую благодарность за добрый совет и участие.

ловкостью оборотов самому Чичикову.

«Позвольте вам вместо того, чтобы заводить длинное дело, вы, верно, не хорошо рассмотрели самое завещание: там, верно, есть какая-нибудь приписочка. Вы возьмите его на время к себе. Хотя, конечно, подобных вещей на дом брать запрещено, но если хорошенько попросить некоторых чиновников... Я с своей стороны употреблю мое участие».

«Понимаю», подумал Чичиков и сказал: «В самом деле, я, точно, хорошо не помню, есть ли там приписочка, или нет». Точно как будто и не сам писал это завещание.

«Лучше всего вы это посмотрите. Впрочем, во всяком случае», продолжал он весьма добродушно: «будьте всегда покойны и не смущайтесь ничем, даже если бы и хуже что произошло. Никогда и ни в чем не отчаивайтесь: нет дела неисправимого. Смотрите на меня: я всегда покоен. Какие бы ни были возводимы на меня казусы, спокойствие мое непоколебимо». Лицо юрисконсульта-философа пребывало действительно в необыкновенном спокойствии, так что Чичиков много

«Конечно, это первая вещь», сказал <он>. «Но согласитесь, однако ж, что могут быть такие случаи и дела, такие дела и такие поклепы со стороны врагов, и такие затруднительные положения, что отлетит всякое спокойствие».

«Поверьте мне, это малодушие», отвечал очень покойно и добродушно философ-юрист. «Старайтесь только, чтобы производство дела было всё основано на бумагах, чтобы на словах ничего не было. И как только увидите, что дело идет к развязке и удобно к решению, старайтесь не то, чтобы оправдывать и защищать себя, — нет, просто спутать новыми вводными и, так <сказать>, посторонними статьями».

«То есть, чтобы... »

«Спутать, спутать — и ничего больше», отвечал философ: «ввести в это дело посторонние, другие обстоятельства, которые запутали <бы> сюда и других, сделать сложным, и ничего больше. И там пусть после наряженный из Петербурга чиновник разбирает. Пусть разбирает, пусть его разбирает», повторил он, смотря с необыкновенным удовольствием в глаза Чичикову, как смотрит учитель ученику, когда объясняет ему заманчивое место из русской грамматики.

«Да, хорошо, если подберешь такие обстоятельства, которые способны пустить в глаза мглу», сказал Чичиков, смотря тоже с удовольствием в глаза философа, как ученик, который понял заманчивое место, объясняемое учителем.

«Подберутся обстоятельства, подберутся. Поверьте, от частого упражнения и голова сделается находчивою. Прежде всего помните, что вам будут помогать. В сложности дела выигрыш многим: и чиновников нужно больше, и жалованья им больше. Словом, втянуть в дело побольше лиц. Нет [большой?] нужды, что иные напрасно попадут: да ведь им же оправдаться <легко>, им нужно отвечать на бумаги, им нужно о<т>купиться. Вот уж и хлеб. Первое дело спутать. Так можно спутать, так всё перепутать, что никто ничего не поймет. Я почему спокоен? Потому что знаю: пусть только дела мои пойдут похуже, да я всех впутаю в свое, и губернатора, и виц-губернатора, и полицеймейстера, и казначея, — всех запутаю. Я знаю все их обстоятельства: и кто на кого сердится, и кто на кого дуется, и кто кого хочет упечь. Там, пожалуй, пусть их выпутываются. Да покуда они выпутаются, другие успеют нажиться. Ведь только в мутной воде и ловятся раки. Все только ждут, чтобы запутать». Здесь юрист-философ посмотрел Чичикову в глаза опять с тем наслажденьем, с каким учитель объясняет ученику еще заманчивейшее место из русской грамматики.

«Нет, этот человек, точно, мудрец», подумал про себя Чичиков и расстался с юрисконсультом в найприятнейшем и в найлучшем расположении духа.

кожей) и расположился точь в точь, как отставной гусарский полковник, или сам Вишнепокромов, — ловко подвернувши одну ножку под другую, обратя с приятностью ко встречным лицо, сиявшее из <под> шелковой новой шляпы, надвинутой несколько на ухо. Селифану было приказано держать направленье к гостиному двору. Купцы, и приезжие, и туземные, стоя у дверей лавок, почтительно снимали шляпы, и Чичиков не без достоинства приподнимал им в ответ свою. Многие из них уже были ему знакомы, другие были хотя приезжие, но очарованные ловким видом умеющего держать себя господина, приветствовали его, как знакомые. Ярманка в городе Тьфуславле не прекращалась. Отошла конная и земледельческая, началась с красными товарами для господ просвещенья высшего. Купцы, приехавшие на колесах, располагали назад не иначе возвращаться, как на санях.

«Пожалуйте-с, пожалуйте-с!» говорил у суконной лавки, учтиво рисуясь, с открытой головой и шляпой в руке на отлете, картинно двумя пальцами держал бритой круглой подбородок, с выражень<ем> тонкости просвещенья в лице.

Чичиков вошел в лавку. «Покажите-ка мне, любезнейший, суконца».

купец, с обнаженной головой и шляпой на отлете, еще раз приветствовал Чичикова. Потом надел шляпу и, приятно нагнувшись, обеими же руками упершись в стол, сказал так:

«Какого рода сукон-с, английских мануфактур или отечественной фабрикации предпочитаете?»

«Отечественной фабрикации», сказал Чичиков: «но только лучшего сорта, который называется аглицким».

«Каких цветов пожелаете иметь?» вопросил купец, всё так <же> приятно колеблясь на двух упершихся в стол руках.

«Цветов темных, оливковых или бутылочных с искрою, приближающих, так сказать, к бруснике», сказал Чичиков.

«Могу сказать, что получите первейшего сорта, лучше которого не можете в обеих столицах», говорил купец, < 1 нрзб. > доставать сверху штуку. Бросил ее ловко на стол, разворотил с другого конца и поднес к свету и погладил рукой. «Каков отлив-с. Самого модного, последнего вкуса». Сукно блистало, как шелковое. Купец чутьем пронюхал, что пред ним стоит знаток сукон, и не захотел начинать с десятирублевого.

«Порядочное», сказал Чичиков, слегка погладивши. «Но знаете ли, почтеннейший, покажите мне сразу то, что вы напоследи показываете, да и цвету больше того... больше искрасно, больше чтобы искры было».

«Понимаю-с, вы истинно желаете такого цвета, какой нонче в Пе<тербурге> входит. Есть у меня сукно отличнейшего свойства. Предуведомляю, что высокой цены, но и высокого достоинства».

«Давайте. О цене <ни> слова».

̀льшим искусством, поймал другой конец и развернул точно шолкову материю, поднес ее Чичикову так, что <тот> имел возможность не только рассмотреть ее, но даже понюхать, сказавши только: «Вот-с сукно-с. Цвету наваринского дыму с пламенем».

Сделавши ножницами нарезку, купец произвел обеими руками ловкое дранье сукна во всю его ширину, при окончаньи которого поклонился Чичикову с наиобольстительнейшею приятностью. Сукно тут же было свернуто и ловко заверчено в бумагу, сверток завертелся под легкой бичевкой. Чичиков хотел было лезть в карман, но почувствовал приятное окружение своей поясницы чьей-то весьма деликатной рукой, и уши его услышали: «Что вы здесь покупаете, почтеннейший?»

«А! приятнейше-неожиданная встреча», сказал Чичиков.

«Приятное столкновенье», сказал голос то<го> же самого, который окружил его поясницу. Это был Вишнепокромов. «Готовился было пройти лавку без вниманья, вдруг вижу знакомое лицо, как отказаться от приятного удовольствия. Нечего сказать, сукна в этом году несравненно лучше. Ведь это стыд, срам. Я никак не мог было отыскать. Я готов тридцать рублей, сорок рублей, возьми пятьдесят даже, но дай хорошего. По мне, или иметь вещь, которая бы, точно, была уже отличнейшая, или уж лучше вовсе не иметь. Не так ли?»

«Совершенно так», сказал Чичиков. «Зачем же трудишься, как не затем, чтобы, точно, иметь хорошую вещь?»

«Покажите мне сукна средних цен», раздался позади голос, показавшийся Чичикову знакомым. Он оборотился: это был Хлобуев. По всему видно было, что он покупал сукно не для прихоти, потому что сертучек был больно протерт.

«Ах, Павел Иванович, позвольте мне с вами наконец поговорить. Вас нигде не встретишь. Я был несколько раз, всё вас нет и нет».

«Почтеннейший, я так был занят, что, ей, ей, нет времени». Он поглядел по сторонам, как бы от объяснения улизнуть, и увидел входящего в лавку Муразова. «Афанасий Васильевич. Ах, боже мой», сказал Чичиков: «вот приятное столк<новение>». И вслед за ним повторил Вишнепокромов: «Афанасий Васильевич», повторил <Хлобуев>: «Афанасий Васильевич». И, наконец, благовоспитанной купец, отнеся шляпу от головы настолько, сколько могла рука, и, всем <телом?> подавшись вперед, произнес: «Афанасию Васильевичу наше нижайшее почтенье». На лицах напечатлелась та услужливость, какую оказывает миллионщикам собачье отродье людей.

Старик раскланялся со всеми и обратился прямо к Хлобуеву: «Извините меня, я, увидевши издали, как вы вошли в лавку, решился вас побеспокоить. Если вам будет через < 1 нрзб. > свободно и по дороге мимо моего дома, так сделайте милость, зайдите на малость времени. Мне с вами нужно будет переговорить».

Хлобуев сказал: «Очень хорошо, Афанасий Васильевич».

«Какая прекрасная погода у нас, Афанасий Васильевич», сказал Чичиков.

«Не правда ли, Афанасий Васильевич», подхватил Вишнепокромов. «Ведь это необыкновенно».

«Да-с, благодаря бога, не дурно. Но нужно бы дождичка для посева».

«Очень, очень бы нужно», сказал Вишнепокромов, «даже и для охоты хорошо».

«Да дождика бы очень не мешало», сказал Чичиков, которому совсем не нужно было дождика, но как уже приятно согласиться с тем, у кого миллион.

«У меня просто голова кружится», сказал Чичиков: «как подумаешь, что у этого человека 10 милльонов. Это, просто, даже невероятно».

«Противузаконная, однако ж, вещь», сказал Вишнепокромов: «капиталы не должны быть в одних <руках>. Это теперь предмет трактатов во всей Европе. Имеешь деньги, ну, сообщай <?> другим. Угощай, давай балы, производи благодетельную роскошь, которая дает хлеб мастерам, ремесленникам».

«Это я не могу понять», сказал Чичиков. «Десять миллионов, и живет как простой мужик. Ведь это с десятью милльонами чорт знает что можно сделать. Ведь это можно так завести, что и общества другого у тебя не будет, как генералы да князья».

«Да-с», прибавил купец: «у Афанасия Васильевича при всех почтенных качествах непросветительности много. Если купец почетной, так уж он не купец: он некоторым образом есть уже негоциант. Я уж тогда должен себе взять и ложу-с в театре. И дочь уж я за простого полковника, нет-с, не выдам; я за генерала, иначе я ее не выдам. Что мне полковник? Обед мне уж не кухарка, мне кондитер. И не то-то <?> у меня простой <дом?>, а кабинет московской < 1 нрзб. >.»

«Да что говорить, помилуйте», сказал Вишнепокромов: «с десятью миллионами чего не сделать? Дайте мне десять миллионов, вы посмотрите, что я сделаю».

«Нет», подумал Чичиков: «ты-то не много сделаешь толку с десятью миллионами. А вот если б мне десять миллионов, я бы, точно, кое-что сделал».

«Нет, если бы мне теперь, после этих страшных опытов, десять миллионов», подумал Хлобуев: «[После этакого страшного] опыта узнаешь цену всякой копейки. Э, теперь бы я не так». И потом, подумавши, спросил себя внутренно: «точно ли бы теперь умней распорядился», и, махнувши рукой, прибавил: «Кой чорт, я думаю также бы растратил, как и прежде», и, вышед из лавки, сгорал, желая знать, что объявит ему Муразов.

«Вас жду, Петр Петрович», сказал Муразов, увидевши входящего Хлобуева: «Пожалуйте ко мне в комнатку», и он повел Хлобуева в комнатку, уже знакомую читателю, неприхотливее которой нельзя было найти и у чиновника, получающего семьсот рублей в год жалованья.

«Скажите, пожалуйста, ведь теперь, я полагаю, обстоятельства ваши получше? После тетушки все-таки вам досталось кое-что».

«Да как вам сказать, Афанасий Васильевич. Я не знаю, лучше ли мои обстоятельства. Мне досталось всего пятьдесят душ крестьян и тридцать тысяч денег, которыми я должен был расплатиться с частью моих долгов, и у меня вновь ровно ничего. А главное дело, что дело по этому завещанью самое нечистое. Тут, Афанасий Васильевич, завелись такие мошенничества. Я вам сейчас расскажу, и вы подивитесь, что такое делается. Этот Чичиков... »

«Позвольте, Петр Петрович, прежде чем говорить об этом Чичикове, позвольте поговорить собственно о вас. Скажите мне, сколько, по вашему заключению, было <бы> для вас удовлетворительно и достаточно затем, чтобы совершенно выпутаться из обстоятельств?»

«Мои обстоятельства трудные», сказал Хлобуев. «Да чтобы выпутаться из обстоятельств, расплатиться совсем и быть в возможности жить самым умеренным образом, мне нужно, по крайней мере, 100 тысяч, если не больше, словом мне это невозможно».

«Ну, если бы это у вас было, как бы вы тогда повели жизнь свою?»

«Ну, я бы тогда нанял себе квартирку, занялся бы воспитаньем детей, о себе нечего уже думать, карьер мой кончен — я уж никуды не гожусь».

«А почему ж вы никуды не годитесь?»

«Да куды ж мне, сами посудите. Мне нельзя начинать с канцелярского писца. Вы не забывайте, что у меня семейство. Мне сорок, у меня уж и поясница болит, я обленился. А должности мне поважнее не дадут, я ведь не на хорошем счету.

».

«Но всё, извините-с, я не могу понять, как же быть без дороги, как идти не по дороге, как ехать, когда нет земли под ногами, как плыть, когда челн не на воде. А ведь жизнь — путешествие. Извините, Петр Петрович, те господа ведь, про которых вы говорите, всё же они на какой-нибудь дороге, всё же они трудятся. Ну, положим, как-нибудь своротили, как случается со всяким грешным, да есть надежда, что опять набредут. Всё же не один он работает, есть надежда, что и набредет. Но как тому попасть на какую-нибудь дорогу, кто остается праздно? Ведь дорога не придет ко мне.

Как жить на свете не прикрепленну ни к чему, [как не иметь] [когда всяк] какой-нибудь да должен исполнять долг. Поденщик ведь и тот служит [и счастлив]. Он ест грошевой хлеб, да ведь он его добывает и чувствует интерес своего занятия».

«Поверьте мне, Афанасий Васильевич, я чувствую совер<шенно> справедливость, но говорю вам, что во мне решительно погибла, умерла всякая деятельность — не вижу я, что могу сделать какую-нибудь пользу кому-нибудь на свете. Я чувствую, что я решительно бесполезное бревно. Прежде, покамест был помоложе, так мне казалось, что всё дело в деньгах, что если бы мне в руки сотни тысяч, я бы осчастливил множество. Помог бы бедным художникам, завел бы библиотеки, полезные заведения, собрал бы коллекции. Я человек не без вкуса и, знаю, во многом мог бы гораздо лучше распорядиться тех наших богачей, которые всё это делают бестолково. А теперь вижу, что и это суета, и в этом не много толку. Нет, Афанасий Васильевич, никуда не гожусь, ровно никуда, говорю вам. На малейшее дело неспособен».

«Послушайте, Петр <Петрович>, но ведь вы же молитесь, ходите в церковь, не пропускаете, я знаю, ни утрени ни вечерни. Но вам хоть и не хочется рано вставать, но ведь вы встаете и идете, идете в четыре часа утра, когда никто не подымается».

«Это другое дело, Афанасий Васильевич. Я это делаю для спасения души, потому что убежден, что этим хоть сколько-нибудь выкуплю праздную жизнь, что как я ни дурен, но смиренные молитвы все-таки что-нибудь значат у бога. Скажу вам, что я молюсь, даже и без веры, но все-таки молюсь. Слышится только, что есть господин, от которого всё зависит, как лошадь и скотина, которою пашем, знает чутьем того, <кто> запрягает».

«Стало быть, вы молитесь затем, чтобы угодить тому, которому молитесь, чтобы спасти свою душу, и это дает вам силы и заставляет вас подыматься рано с постели. Поверьте, что если вы взяли<сь> за должность свою таким образом, как бы вы ею служили тому, кому вы молитесь, у вас бы появилась деятельность, и вас никто из людей не в силах охладить».

«Афанасий Васильевич, вновь скажу вам, это другое. В первом случае я вижу, что я все-таки делаю. Говорю вам, что я готов пойти в монастырь и самые тяжкие, какие на меня ни наложат, труды и подвиги я буду исполнять там, потому что не мое дело рассуждать там, я уверен, что взыщется <с тех>, которые заставили меня делать; там я повинуюсь и знаю, что богу повинуюсь».

«А зачем же так вы не рассуждаете и в делах света? Ведь и в свете мы должны служить богу. Если и другому кому служим, мы потому только служим, будучи уверены, что так бог велит, а без того мы бы и не служили. Что ж другое все способности и дары, которые розные у всякого? Ведь это орудия моленья нашего. То — словами, а это делом. Ведь вам же в монастырь нельзя идти: вы прикреплены к миру, у вас семейство».

«Так вы полагаете, что если бы, например, у <вас> было двести тысяч, так вы <бы> могли упрочить жизнь и повести отныне жизнь расчетлив<ее>?»

«То есть, по крайней мере, я займусь тем, что можно будет сделать, — займусь воспитаньем детей, буду иметь в возможности доставить им хороших учителей».

«А сказать ли вам на это, Петр Петрович, что чрез два года будете опять кругом в долгах, как <в> шнурках?»

Хлобуев несколько помолчал и начал с расстановкою: «Однако ж, после этаких опытов» ...

«Да что ж опыты», сказал Муразов < 1 нрзб. >: «Ведь я вас знаю. Вы человек <с> доброй душой: к вам придет приятель, попросит взаймы, вы ему дадите; увидите бедного человека — вы захотите помочь; приятный гость придет к вам — захотите получше угостить, да и покоритесь первому доброму движенью, а расчет и позабываете. И позвольте вам, наконец, сказать по искренности, что детей-то своих вы не в состоянии воспитать. Детей своих воспитать может только тот отец, который уж сам выполнил долг свой. Да и супруга ваша, она и доброй души, она совсем не так воспитана, чтобы детей воспитать. Я даже думаю — извините меня, Петр Петрович, — не во вред ли детям будет даже и быть с вами!»

Хлобуев призадумался; он начал себя мысленно осматривать со всех сторон и наконец почувствовал, что Муразов был прав отчасти.

«Знаете ли, Петр Петрович, отдайте мне на руки это — детей, дела, оставьте и семью вашу, и детей: я их приберегу. Ведь обстоятельства ваши таковы, что вы в моих руках; ведь дело идет к тому, чтобы умирать с голоду. Тут уже на всё нужно решаться. Знаете ли вы Ивана Потапыча?»

«И очень уважаю, даже несмотря на то, что он ходит в сибирке», сказ<ал Хлобуев>.

«Иван Потапыч был милльонщик. Выдал дочерей своих за чиновников, жил как царь; а как обанкрутился, что ж делать, пошел в прикащики... Не весело-то было ему с серебряного блюда перейти за простую миску: казалось-то, что и руки к чему, ни к чему не подымались. Теперь Иван Потапыч мог бы хлебать с серебряного блюда, да уж не хочет. У него уж набралось бы опять, да он говорит: «Нет, Афанасий Иванович, служу я теперь уж не себе, и <не> для себя, а потому, что бог так <судил>. По своей воле не хочу ничего делать. Слушаю вас, потому что бога хочу слушаться, а не людей, и так как бог устами лучших людей только говорит. Вы умнее меня, а потому не я отвечаю, а вы». Вот что говорит Иван Потапыч; а он, если сказать по правде, в несколько раз умнее меня».

«Афанасий Васильевич, вашу власть и я готов над собою <признать>, ваш слуга и что хотите, отдаюсь вам. Но не давайте работы свыше сил, я не Потапыч и говорю вам, что ни на что доброе не гожусь».

«Не я-с, Петр Петрович, наложу-с <на> вас, а так как вы хотели бы послужить, как говорите сами, так <вот> вам богоугодное дело. Строится в одном месте церковь доброхотным дательством благочестивых людей. Денег нестает, нужен сбор. Наденьте простую сибирку, ведь вы теперь простой человек, разорившийся дворянин и тот же нищий, что ж тут чиниться. Да с книгой в руках, на простой тележке и отправляйтесь по городам и деревням. От архиерея вы получите благословенье и шнурованную книгу, да и с богом».

Петр Петрович был изумлен этой совершенно новой должностью. Ему, все-таки дворянину некогда древнего рода, отправиться с книгой в руках просить на церковь! Ему с его хворостью трястись на телеге... А между тем вывернуться и уклониться нельзя: дело богоугодное.

«Призадумались?» сказал Муразов. «Вы здесь две службы сослужите: одну службу богу, а другую мне».

«Какую же вам?»

«А вот какую. Так как вы отправитесь по тем местам, где я еще не был, так вы узнаете-с на месте всё: как там живут мужички, где побогаче, где терпят нужду и в каком состояньи все. [Скажу вам, что мужичков люблю оттого, может быть, что я и сам из мужиков. Но дело в том, что завелось меж ними много всякой мерзости.] Раскольники там и всякие-с бродяги смущают их, восстановляют их против властей и порядков, а если человек притеснен, так он легко восстает. Что ж, будто трудно подстрекнуть человека, который, точно, терпит. Да дело в том, что не снизу должна начинаться расправа. Уж тогда плохо, когда пойдут на кулаки: уж тут никакого толку не будет, только ворам пожива. Вы человек умный, вы рассмотрите, узнаете, где действительно терпит человек от других, а где от собственного неспокойного нрава, да и расскажите мне потом всё это. Я вам на всякой случай небольшую сумму дам на раздачу тем, которые уже и действительно терпят безвинно. С вашей стороны будет также полезно утешить их словом и получше истолковать им то, что бог велел переносить безропотно, и молиться в это время, когда несчастлив, а не буйствовать и расправляться самому. Словом, говорите им, никого не возбуждая ни против кого, а всех примиряя. Если увидите в ком противу кого бы то ни было ненависть, употребите всё усилие».

«Афанасий Васильевич, дело, которое вы мне поручаете», сказал Хлобуев: «святое дело; но вы вспомните, кому вы его поручаете. Поручить его можно человеку почти святой жизни, который бы и сам уже <умел> прощать другим».

«Да я и не говорю, чтобы всё это вы исполнили, а по возможности, что можно. Дело-то в том, что вы всё-таки приедете с большими познаньями тех мест, и будете иметь понятие, в каком положении находится тот край. Чиновник никогда не столкнется с лицом, да и мужик-то с ним не будет откровенен. А вы, прося на церковь, загляните ко всякому и к мещанину, и к купцу, и будете иметь случай расспросить всякого. Говорю-с вам это по той причине, что генерал-губернатор особенно теперь нуждается в таких людях; и вы мимо всяких канцелярских повышений получите такое место, где не бесполезна будет ваша жизнь».

«Попробую, приложу старанья, сколько хватит сил», сказал Хлобуев, и в голосе его было заметно ободренье, спина распрямилась, и голова приподнялась, как у человека, которому светит надежда. «Вижу, что вас бог наградил разуменьем, и вы знаете иное лучше нас, близоруких людей».

«Теперь позвольте вас спросить», сказал Муразов: «что ж Чичиков и какого роду <дело>?»

«А <про> Чичикова я вам расскажу вещи неслыханные. Делает он такие дела... Знаете ли, Афанасий Васильевич, что завещание ведь ложное. Отыскалось настоящее, где всё именье принадлежит воспитанницам».

«Что вы говорите? Да ложное-то завещание кто смастерил?»

«В том-то и дело, что премерзейшее дело. Говорят: Чичиков. И что подписано завещание уже после смерти. Нарядили какую-то бабу на место покойницы, и она уже подписала. Словом, дело соблазнительнейшее. Говорят, тысячи просьб поступило с разных сторон. К Марье Еремеевне теперь подъезжают женихи. Двое уж чиновных лиц из-за нее дерутся. Вот какого роду дело, Афанасий Васильевич!»

«Не слышал об этом я ничего, а дело, точно, не без греха. Павел Иванович Чичиков, признаюсь, для меня презагадочный <человек>», сказал Муразов.

«Я подал от себя также просьбу, затем, чтобы напомнить, что существует ближайший наследник».

«А мне пусть их все передерутся», думал Хлобуев, выходя. «Афанасий Васильевич не глуп. Он дал мне это порученье, верно, обдумавши. Исполнить его, вот и всё». И он стал думать о дороге, в то время, когда Муразов всё еще повторял в себе: «Презагадочный для меня человек Павел Иванович Чичиков. Ведь если бы с этакой волей и настойчивостью да на доброе дело!»

А между тем, в самом деле по судам шли просьбы за просьбой. Оказались родственники, о которых и не слышал никто. Как птицы слетаются на мертвечину, так всё налетело на несметное имущество, оставшееся после старухи: доносы на Чичикова, на подложность последнего завещания, доносы на подложность и первого завещания, улики в покраже и в утаении сумм. Явились даже улики на Чичикова в покупке мертвых душ, в провозе контрабанды во время бытности его еще при таможне. Выкопали всё, разузнали его прежнюю историю. Бог весть, откуда всё это пронюхали и знали. Только были улики даже и в таких делах, об которых, думал Чичиков, кроме его и четырех стен, никто не знал. Покамест всё это было еще судейская тайна и до ушей его не дошло, хотя верная записка юрисконсульта, которую он вскоре получил, несколько дала ему понять, что каша заварится. Записка была краткого содержания: «Спешу вас уведомить, что по делу будет возня, но помните, что тревожиться никак не следует. Главное дело — спокойствие. Обделаем всё». Записка эта успокоила совершенно его. «[Этот человек] точно гений», сказал Чичиков.

<Чичиков> получил желанье сильное посмотреть на самого себя в новом фраке наваринского пламени с дымом. Натянул штаны, которые обхватили его чудесным образом со всех сторон, так что хоть рисуй. Ляжки так славно обтянуло, икры тоже, сукно обхватило все малос<ти>, сообща им еще бо̀льшую упругость. Как затянул он позади себя пряжку, живот стал точно барабан. Он ударил по нем тут щеткой, прибавив: «Ведь какой дурак, а в целом он составляет картину!» Фрак, казалось, был сшит еще лучше штанов: ни морщинки, все бока обтянул, выгнулся на перехвате, показавши весь его перегиб. На замечанье Чичикова, <что> под правой мышкой немного жало, портной только улыбался: [от] этого еще лучше прихватывало на талии. «Будьте покойны, будьте покойны насчет работы», повторял он с нескрытым торжеством. «Кроме Петербурга, нигде так не сошьют». Портной был сам из Петербурга и на вывеске выставил: Иностранец из Лондона и Парижа. Шутить он не любил и двумя городами разом хотел заткнуть глотку всем другим портным так, чтобы впредь никто не появился с такими городами, а пусть себе пишет из какого-нибудь Карлсеру или Копенгара.

Чичиков великодушно расплатился с портным и, оставшись один, стал рассматривать себя на досуге в зеркале, как артист, с эстетическим чувством и con amore. Оказалось, что всё как-то было еще лучше, чем прежде: щечки интереснее, подбородок заманчивей, белые воротнички давали тон щеке, атласный синий галстук давал тон воротничкам. Новомодные складки манишки давали тон галстуку, богатый бархатный <жилет> давал <тон> манишке, а фрак наваринского дыма с пламенем, блистая, как шелк, давал тон всему. Поворотился направо — хорошо! Поворотился налево — еще лучше! Перегиб такой, как у каммергера или у такого господина, который так чешет по-французски, который, даже и рассердясь выбраниться не умеет на русском языке, а распечет французским диалектом. Деликатность такая! Он попробовал, склоня голову несколько на бок, принять позу, как бы адресовался к даме средних лет и последнего просвещения: выходила, просто, картина. Художник, бери кисть и пиши. В удовольствии, он совершил тут же легкой прыжок, вроде антраша. Вздрогнул комод и шлепнула на землю склянка с одеколоном; но это не причинило никакого помешательства; он назвал, как и следовало, глупую склянку дурой и подумал: «к кому теперь прежде всего явиться. Всего лучше... » Как вдруг в передней — вроде некоторого бряканья сапогов с шпорами и жандарм в полном вооружении, как <будто> в лице его было целое войско. «Приказано сей же час явиться к генерал-губернатору». Чичиков так и обомлел. Перед ним торчало страшилище с усами, лошадиной хвост на голове, через плечо перевязь, через другое перевязь, огромнейший палаш привешен к боку. Ему показалось, что при другом боку висело и ружье, и чорт знает что. Целое войско в одном только. Он начал бы<ло> возражать, [страшило] грубо заговорило: «Приказано сей же час». Сквозь дверь в переднюю он увидел, что там мелькало и другое страшило, взглянул в окошко, и экипаж. Что тут делать? Так, как был во фраке наваринского пламени с дымом, должен был сесть и, дрожа всем телом, отправился к генерал-губернатору, и жандарм с ним. В передней не дали даже и опомнить<ся> ему. «Ступайте, вас князь уже ждет», сказал дежурный чиновник. Перед ним, как в тумане, мелькнула передняя с курьерами, принимавшими пакеты, потом зала, через которую он прошел, думая только: «вот как схватит, да без суда, без всего, прямо в Сибирь». Сердце его забилось с такой силою, с какой не бьется даже у наиревнивейшего любовника. Наконец, растворилась роковая дверь, предстал кабинет, с портфелями, шкафами и книгами, и князь гневный, как сам гнев.

«Губитель, губитель!» сказал Чичиков: «Погубит он мою душу. Зарежет, как волк агнца!»

«Я вас пощадил, я позволил вам остаться в городе, тогда как вам следовало бы в острог. А вы запятнали себя вновь бесчестнейшим мошенничеством, каким когда-либо запятнал себя человек». Губы князя дрожали от гнева.

«Каким же, ваше сиятельство, бесчестнейшим поступком и мошенничеством?» спросил Чичиков, дрожа всем телом.

«Женщина», произнес князь, подступая несколько ближе и смотря прямо в глаза Чичикову: «женщина, которая подписывала по вашей диктовке завещание, схвачена и станет с вами на очную ставку».

Чичиков стал бледен, как полотно. «Ваше сиятельство, скажу всю истину дела. Я виноват; точно, виноват, но не так виноват: меня обнесли враги».

«Вас не может никто обнесть, потому что в вас мерзостей в несколько раз больше того, что может <выдумагь> последний лжец. Вы во всю жизнь, я думаю, не делали небесчестного дела. Всякая копейка, добытая вами, добыта бесчестней<шим образом>, есть воровство и бесчестнейшее дело, за которое кнут и Сибирь. Нет, теперь полно. С сей же минуты будешь отведен в острог и там, наряду с последними мерзавцами и разбойниками, ты должен <ждать> разрешенья участи своей. И это милостиво еще, потому что <ты> хуже их в несколько <раз>: они в армяке и тулупе, а ты... » Он взглянул на фрак наваринского пламени с дымом и, взявшись за шнурок, позвонил.

«Ваше сиятельство», вскрикнул Чичиков: «умилосердитесь»! Вы отец семейства. Не меня пощадите, старуха мать».

«Врешь», вскрикнул гневно князь. «Так же ты меня тогда умолял детьми и семейством, которых у тебя никогда не было, теперь матерью».

«Ваше сиятельство, я мерзавец и последний негодяй», сказал Чичиков голосом «Я действительно лгал, я не имел ни детей, ни семейства; но, вот бог свидетель, я всегда хотел иметь жену, исполнить долг человека и гражданина, чтобы действительно потом заслужить уваженье граждан и начальства. Но что за бедственные стечения обстоятельств. Кровью, ваше сиятельство, кровью нужно было добывать насущное существование. На всяком шагу соблазны и искушенье... враги, и губители, и похитители. Вся жизнь была точно вихорь буйный или судно среди волн по воле ветров. Я человек, ваше сиятельство».

изливавшей ток сладкого дыханья первейшего одеколона.

«Поди прочь от меня. Позвать, чтобы его взяли, солдат», сказал князь взошедшим.

«Ваше сиятельство!» кричал <Чичиков> и обхватил обеими руками сапог князя.

<князя>. «Подите прочь, говорю вам», сказал он, усиливаясь вырвать свою ногу из объятья Чичикова.

«Ваше сиятельство, не сойду с места, покуда не получу милости», говорил <Чичиков>, не выпуская, сжимая сапог князя к груди и проехавшись, вместе с ногой, по полу во фраке наваринского пламени и дыма.

«Подите, говорю вам», говорил он с тем неизъяснимым чувством отвращенья, какое чувствует человек при виде безобразнейшего насекомого, которого нет духу раздавить ногой. Он встряхнул так, что Чичиков почувствовал удар сапога в нос, губы и округленный подбородок, но не выпустил сапога и еще <с> большей силой держал <его> в своих объятиях. Два дюжих жандарма в силах оттащили его и, взявши под руки, повели через все комнаты. Он был бледный, убитый, в том бесчувственно-страшном состоянии, в каком бывает человек, видящий перед собою черную, неотвратимую смерть, это страшилище, противное естеству нашему. В самых дверях на лестницу на встречу Муразов. Луч надежды вдруг скользнул. В один миг, с силой неестественной, вырвался он из рук обоих жандармов и бросился в ноги изумленному старику.

«Батюшка, Павел Иванович, что с вами?»

«Спасите, ведут в острог, на смерть». Жандармы схватили его и повели, не дали даже и услышать.

Промозглый, сырой чулан с запахом сапогов и онуч гарнизонных солдат, некрашенный стол, два скверных стула, с железной решеткой окно, дряхлая печь, сквозь щели которой только дымило, а тепла не давало, вот обиталище, где помещен был наш <герой>, уже было начинавший вкушать сладость жизни и привлекать вниманье соотечественников, в тонком новом фраке наваринского пламени и дыма. Не дали даже ему распорядиться взять с собой необходимые вещи, взять шкатулку, где были деньги, быть может достаточные. Бумаги, крепости на мертвые <души>, всё было теперь у чиновников. Он повалился на землю, и безнадежная грусть плотоядным червем обвилась около его сердца. С возрастающей быстротой стала точить она это сердце, ничем не защищенное. Еще день такой, день такой грусти, и не было бы Чичикова вовсе на свете. Но и над Чичиковым не дремствовала чья-то всеспасающая рука. Час спустя двери тюрьмы растворились; взошел старик Муразов.

«Спаситель мой!» сказал Чичиков, вдруг схватившись с полу, на который бросился в разрывающей его печали, вдруг его руку быстро поцеловал и прижал к груди. «Бог да наградит вас за то, что посетили несчастного». Он залился слезами.

Старик глядел на него скорбно-болезненным взором и говорил только: «Ах, Павел, Павел Иванович, Павел Иванович, что вы сделали?»

«Я подлец. Виноват. Я преступил. Но посудите, посудите, разве можно так поступать? Я дворянин. Без суда, без следствия, бросить в тюрьму, отобрать всё от меня: вещи, шкатулка, там деньги, там всё имущество, там всё мое имущество, Афанасий Васильевич, имущество, которое кровавым потом приобрел». И, не в силах будучи удержать порыва вновь подступившей к сердцу грусти, он громко зарыдал голосом, проникнувшим толщу стен острога и глухо отозвавшимся в отдаленьи, сорвал с себя атласный галстух и, схвативши рукою около воротника, разорвал на себе фрак наваринского пламени с дымом.

«Павел Иванович, всё равно, и с имуществом, и со всем, что ни есть на свете, вы должны проститься. Вы подпали под неумолимый закон, а не под власть какого человека».

«Сам погубил самого себя, чувствую, что погубил. Не умел во-время остановиться. Но за что же такая страшная <кара>, Афанасий Васильевич. Я разве разбойник? От меня разве пострадал кто-нибудь? Разве я сделал несчастным [человека]? Трудом и потом, кровавым потом добывал копейку. Зачем добывал копейку? Затем, чтобы в довольстве остаток дней прожить оставить что-нибудь детям, которых намеревался приобресть для блага, для службы отечеству. Покривил, не спорю, покривил, что ж делать, но ведь покривил, увидя, что прямой дорогой не возьмешь и что косой дорогой больше напрямик.

я не пьянствовал. Да ведь сколько трудов, сколько железного терпенья. Да я, можно сказать, выкупил всякую добытую копейку страданьями, страданьями. Пусть их кто-нибудь выстрадает то, что я. Ведь что вся жизнь моя: лютая борьба, судно среди волн. И потерять, Афанасий Васильевич, то, что приобрел такой борьбой... »

Он не договорил и зарыдал громко от нестерпимой боли сердца, и упал на стул, и оторвал совсем висевшую разорванную полу фрака, и швырнул ее прочь от себя, и, запустивши обе руки себе в волоса, об укрепленьи которых прежде старался, безжалостно рвал их, услаждаясь болью, которою хотел заглушить ничем неугасимую боль сердца.

«Ах, Павел Иванович, Павел Иванович», говорил <Муразов>, скорбно смотря на него и качая <головой>. «Я всё думаю о том, какой бы из вас был человек, если бы так же, и силою и терпеньем, да подвизались бы на доброй тр<уд> и для лучшей <цели>. Если бы хоть кто-нибудь из тех людей, которые любят добро, да употребили бы столько усилий для него, как вы для добыванья своей копейки... да сумели бы так пожертвовать для добра и собст<венным> самолюбием, и честолюбием, не жалея себя, как вы не жалели для добыванья своей копейки».

«Афанасий Васильевич», сказал бедный Чичиков и схватил его обеими руками за руки. «О, если бы удалось мне освободиться, возвратить мое имущество. Клянусь вам, повел бы отныне совсем другую жизнь. Спасите, благодетель! спасите».

«Что ж могу я сделать? Я должен воевать с законом. Положим, если бы я даже и решился на это, но ведь князь справедлив, — он ни за что не отступит».

«Благодетель, вы всё можете сделать. Не закон меня устрашит, я перед законом найду средства, но то, что непов<инно> я брошен в тюрьму, что я пропаду здесь, как собака, и что мое имущество, бумаги, шкатулка... спасите». Он обнял ноги старика, облил их слезами.

«Ах, Павел Иванович, Павел Иванович», говорил старик Муразов, качая <головою>: «как вас ослепило это имущество. Из-за него вы и бедной души своей не слышите».

«Подумаю и о душе, но спасите».

«Павел Иванович», сказал старик Муразов и остановился... «Спасти вас не в моей власти, вы сами видите. Но приложу старанье, какое могу, чтобы облегчить вашу участь и освободить. Не знаю, удастся ли это сделать, но буду стараться. Если же, паче чаянья, удастся, Павел Иванович, я попрошу у вас награды за труды: бросьте все эти поползновенья на эти приобретенья. Говорю вам по чести, что если бы я и всего лишился моего имущества, а у меня его больше, чем у вас, я бы не заплакал. Ей, ей, <дело> не в этом имуществе, которое могут у меня конфисковать, а в том, которого никто не может украсть и отнять. Вы уж пожили на свете довольно. Вы сами называете жизнь свою судном среди волн. У вас есть уже чем прожить остаток дней. Поселитесь себе в тихом уголке, поближе к церкви и простым, добрым людям, или, если знобит сильное желанье оставить по себе потомков, женитесь на небогатой, доброй девушке, привыкшей к умеренности и простому хозяйству. Забудьте этот шумный мир и все его обольстит<ельные> прихоти. Пусть и он вас позабудет. В нем нет успокоенья. Вы видите: всё в нем враг, искуситель, или предатель».

поученьем, бесприветностью скучного детства, пустынностью родного жилища, бессемейным одиночеством, нищетой и бедностью первоначальных впечатлений, и как будто то, что <было подавлено> суровым взглядом судьбы, взглянувшей на него скучно, сквозь какое-то мутно-занесенное зимней вьюгой окно, хотело вырваться на волю.

«Спасите только, Афанасий Васильевич», вскричал он: «поведу другую жизнь, последую вашему совету. Вот вам мое слово».

«Смотрите же, Павел Иванович, от слова не отступитесь», сказал Муразов, держа его руку.

«Отступился бы, может быть, если бы не такой страшной урок», сказал вздохнувши бедный Чичиков и прибавил: «Но урок тяжел. Тяжел, тяжел урок, Афанасий Васильевич!»

«Хорошо, что тяжел. Благодарите за это бога. Ну, теперь... помолитесь. Я пойду стараться». Сказавши это, старик вышел.

«Нет, полно», сказал он наконец: «другую, другую жизнь! Пора в самом деле сделаться порядочным. О, если бы мне как-нибудь только выпутаться и уехать хоть с небольшим капиталом, поселюсь вдали от А купчие ?. .» Он подумал: «Что ж? зачем оставить это дело, стольким трудом приобретенное? Больше не стану покупать, но заложить те нужно. Ведь приобретенье это стоило трудов. Это я заложу, заложу с тем, чтобы купить на деньги поместье. Сделаюсь помещиком, потому что тут можно сделать много хорошего». И в мыслях его пробудились те чувства, которые овладели им, когда он был <у> Гоброжогло, и милая, при греющем свете вечернем, умная беседа хозяина о том, как плодотворно и полезно занятье поместьем. Деревня так вдруг представилась ему прекрасною, точно как бы он в силах был почувствовать все прелести деревни.

«Глупы мы, за суетой гоняемся!» сказал он наконец. «Право, от безделья. Всё близко, всё под рукой, а мы бежим за тридевять <земель>. Чем не жизнь, если займешься хоть бы и в глуши? Ведь удовольствие, действительно, в труде. Гоброжогло прав. И ничего нет слаще, как плод собственных трудов... Нет, займусь трудом, поселюсь в деревне, и займусь честно, не то что широмыжничая, так чтобы иметь доброе влиянье и на других. Что ж, в самом деле, будто я уже совсем негодный? У меня есть способности к хозяйству; я имею качества и бережливости, и расторопности, и благоразумия, даже постоянства. Стоит только решиться. Теперь только истинно и ясно чувствую, что есть какой-то долг, который нужно исполнять человеку на земле, не отрываясь от того места и угла, на котором он постановлен». И трудолюбивая жизнь, удаленная от шума городов и [всех] тех соблазнов, которые от праздности выдумал, позабывши труд, человек, так сильно стала перед ним рисоваться, что он уже почти позабыл весь ужас своего положения и, может быть, готов был даже возблагодарить провиденье за этот тяжелый <урок>, если только выпустят его и отдадут хотя часть... Но... одностворчатая [дверь] его нечистого чулана растворилась, вошла чиновная особа Самосви<с>тов, эпикуреец, отличный товарищ, кутила и продувная бестия, как выражались о нем сами товарищи. В военное время человек этот наделал бы чудес. Его бы послать куда-нибудь пробраться сквозь непроходимые, опасные места, украсть перед носом у самого неприятеля пушку, — это его бы дело. Но за неименьем военного поприща, на котором бы, может быть, он был честным человеком, он пакостил и гадил. Непостижимое дело! С товарищами он был хорош, никого не продавал и, давши слово, держал. Но высшее над собою начальство он считал чем-то вроде неприятельской батареи, сквозь которую нужно пробиваться, пользуясь всяким слабым местом, проломом или упущением...

«Знаем всё об вашем положении, всё услышали», сказал он, когда увидел, что дверь за ним плотно затворилась. «Ничего, ничего. Не робейте: всё будет поправлено. Все станем работать за вас и — ваши слуги. Тридцать тысяч на всех — и ничего больше».

«Будто», вскрикнул Чичиков: «и я буду совершенно оправдан?»

«Кругом! Еще и вознагражденье получите за убытки».

«И за труд... »

«Тридцать тысяч. Тут уже всё вместе — и нашим, и генерал-губернаторским, и секретарю».

«Но позвольте, как же я могу? Мои все вещи, шкатулка, всё это теперь запечатано, под присмотром».

«Через час получите всё. По рукам, что ли?»

«Пока прощайте. Поручил вам <сказать> наш общий приятель, что главное дело — спокойствие и присутствие духа».

«Гм», подумал Чичиков: «понимаю — юрисконсульт!»

— всё в наилучшем порядке. Самосви<с>тов явился в качестве распорядителя, выбранил поставленных часовых за то, что небдительно смотрели, потребовал еще лишних солдат для усиленья присмотра, взял не только шкатулку, но отобрал даже все такие бумаги, которые могли бы чем-нибудь компрометировать Чичикова; связал всё это вместе, запечатал и повелел самому солдату отнести немедленно к самому Чичикову в виде необходимых ночных и спальных вещей. Так что Чичиков, вместе с бумагами, получил даже и всё теплое, что нужно было для покрытия бренного его тела. Это скорое доставление обрадовало его несказанно. Он возъимел сильную надежду, и уже начали ему вновь грезиться кое-какие приманки: вечером театр, плясунья, за которою он волочился. Деревня и тишина стали казаться бледней, город и шум — опять ярче, ясней. О, жизнь!

А между тем завязалось дело размера беспредельного в судах и палатах. Работали перья писцов, и, понюхивая табак, трудились казусные головы, любуясь как художники крючко<ва>той строкой. Юрисконсульт, как скрытый маг, незримо ворочал всем механизмом. Всех опутал решительно, прежде, чем кто успел осмотреться. Путаница увеличилась. Самосвистов превзошел самого себя отважностью и дерзостью неслыханною. Узнавши, где караулилась схваченная женщина, он явился прямо и вошел таким молодцом и начальником, что часовой сделал ему честь и вытянулся в струнку. «Давно ты здесь стоишь?» — «С утра, ваше благородие». — «Долго до смены?» — «Три часа, ваше благородие». — «Ты мне будешь нужен. Я скажу офицеру, чтобы на место тебя отрядил другого». — «Слушаю, ваше благородие». И, уехав домой, чтобы не замешивать никого и все концы в воду, сам нарядился жандармом, оказался в усах и бакенбардах, сам чорт бы не узнал. Явился в доме, где был Чичиков, схватил первую бабу, какая попалась, и сдал ее двум чиновным молодцам, докам тоже, а сам прямо явился в усах и с ружьем, как следует, к часовым: «Ступай < 1 нрзб. >, меня прислал командир выстоять, наместо тебя, смену». Обменился и стал сам с ружьем. Только этого было и нужно. В это время наместо прежней бабы очутилась другая, ничего не знавшая и не понимавшая. Прежнюю запрятали куды-то так, что и потом не узнали, куда она делась. В то время, когда Самосвистов подвизался в лице воина, юрисконсульт произвел чудеса на гражданском поприще: губернатору дал знать стороною, что прокурор на него пишет донос; жандармскому чиновнику дал знать, <что> секретно проживающий чиновник пишет на него доносы; секретно проживавшего чиновника уверил, что есть еще секретнейший чиновник, который на него доносит, и всех привел в такое положение, что к нему должны все были обратиться за советами. Произошла такая бестолковщина: донос сел верхом на доносе, и пошли открываться такие дела, которых и солнце не видывало и даже такие, которых и не было. Всё пошло в работу и в дело: и кто незаконнорожденный сын, и какого рода и званья, у кого любовница, и чья жена за кем волочится. Скандалы, соблазны и всё так замешалось и сплелось вместе с историей Чичикова, с мертвыми душами, что никоим образом нельзя было понять, которое из этих дел было главнейшая чепуха: оба казались равного достоинства. Когда, стали, наконец, поступать бумаги к генерал-губернатору, бедный князь ничего не мог понять. Весьма умный и расторопный чиновник, которому поручено было сделать экстракт, чуть не сошел с ума. Никаким образом нельзя было поймать нити дела. Князь был в это время озабочен множеством других дел, одно другого неприятнейших. В одной части губернии оказался голод. Чиновники, посланные раздать хлеб, как-то не так распорядились, как следовало. В другой части губернии расшевелились раскольники. Кто-то пропустил между ними, что народился антихрист, который и мертвым не дает покоя, скупая какие<-то> мертвые души. Каялись и грешили и, под видом изловить антихриста, укокошили не-антихристов. В другом месте мужики взбунтовались против помещиков и капитан-исправников. Какие-то бродяги пропустили между ними слухи, что наступает такое время, что мужики должны <быть> помещики и нарядиться во фраки, а помещики нарядятся в армяки и будут мужики, и целая волость, не размысля того, что слишком много выйдет тогда помещиков и капитан-исправников, отказалась платить всякую подать: нужно было прибегнуть к насильственным мерам.

Бедный князь был в самом расстроенном состоянии духа. В это время доложили ему, что пришел откупщик. «Пусть войдет», сказал князь. Старик взошел.

«Вот вам Чичиков. Вы стояли за него и защищали. Теперь он попался в таком деле, на какое последний вор не решится».

«Позвольте вам доложить, ваше сиятельство, что я не очень понимаю это дело».

«Подлог завещания, и еще какой... Публичное наказание плетьми за этакое дело».

«Ваше сиятельство, скажу не с тем, чтобы защищать Чичикова. Но ведь это дело не доказанное. Следствие еще не сделано».

«Улика. Женщина, которая была наряжена на место умершей, схвачена. Я ее хочу расспросить нарочно при вас». Князь позвонил и дал приказ позвать ту женщину.

Муразов замолчал.

«Бесчестнейшее дело, и, к стыду, замешались первые чиновники города, сам губернатор. Но он не должен быть там, где воры и бездельники!» сказал князь с жаром.

«Ведь губернатор — наследник; он имеет право на притязания; а что другие-то со всех сторон прицепились, так это-с, ваше сиятельство, человеческое дело. Умерла-с богатая, распоряженья умного и справедливого не сделала. Слетелись со всех сторон охотники поживиться — человеческое дело... »

«Но ведь мерзости зачем же делать? Подлецы!» сказал князь с чувством негодованья. «Ни одного чиновника нет у меня хорошего: все мерзавцы».

«Ваше сиятельство, да кто ж из нас, как следует, хорош? Все чиновники нашего города — люди, имеют достоинства и многие очень знающие в деле, а от греха всяк близок».

«Послушайте, Афанасий Васильевич, скажите мне, я вас одного знаю за честного человека, что у вас за страсть защищать всякого рода мерзавцев?»

«Ваше сиятельство», сказал Муразов: «кто бы ни был человек, которого вы называете мерзавцем, но ведь он человек. Как же не защищать человека, когда знаешь, что он половину зол делает от грубости и неведенья? Ведь мы делаем несправедливости на всяком шагу даже и не с дурным намереньем и всякую минуту бываем причиной несчастия другого. Ведь ваше сиятельство сделали также большую несправедливость».

«Как!» воскликнул в изумлении князь, совершенно пораженный таким нежданным оборотом речи.

Муразов остановился, помолчал, как бы соображая что-то, и наконец сказал: «Да вот хоть бы по делу Дерпенникова».

«Афанасий Васильевич, преступленье против коренных государственных законов, равное измене земле своей».

«Я не оправдываю его. Но справедливо ли то, если юношу, который, по неопытности своей, был обольщен и сманен другими, осудить так, как и того, который был один из зачинщиков? Ведь участь постигла ровная и Дерпенникова, и какого-нибудь Вороного-Дрянного, а ведь преступленья их не равны».

«Ради бога», сказал князь с заметным волненьем: «вы что-нибудь знаете об этом? Скажите. Я именно недавно послал еще прямо в Петербург об смягчении его участи».

«Нет, ваше сиятельство, я не насчет того говорю, чтобы я знал что-нибудь такое, чего вы не знаете. Хотя, точно, есть одно такое обстоятельство, которое бы послужило в его пользу, да он сам не согласится, потому <что> через это пострадал бы другой. А я думаю только то, что не изволили <ли> вы тогда слишком поспешить. Извините, ваше сиятельство, я сужу по своему слабому разуму. Вы несколько раз приказывали мне откровенно говорить. У меня-с, когда я еще был начальником, много было всяких работников и дурных и хороших. [Следовало бы тоже принять во вниманье] и прежнюю жизнь человека, потому что, если не рассмотришь все хладнокровно, а накричишь с первого раза, запугаешь только его, да и признанья настоящего не добьешься; а как с участием его расспросишь, как брат брата, сам всё выскажет и даже не просит о смягченьи, и ожесточенья ни против кого нет, потому что ясно видит, что не я его наказываю, а закон».

Это был один из числа тех немногих, который занимался делопроизводством con amore. Не сгорая ни честолюбьем, ни желаньем прибытков, ни подражаньем другим, он занимался только потому, что был убежден, что ему нужно быть здесь, а не на другом месте, что для этого дана ему жизнь. Следить, разобрать по частям и, поймавши все нити запутаннейшего дела, разъяснить его, это было его дело. И труды, и старания, и бессонные ночи вознаграждались ему изобильно, если дело наконец начинало пред ним объясняться, сокровенные причины обнаруживаться, и он чувствовал, что может передать его всё в немногих словах, отчетливо и ясно, так что всякому будет очевидно и понятно. Можно сказать, что не столько радовался ученик, когда пред ним раскрывалась какая<-нибудь> труднейшая фраза и обнаруживается настоящий смысл мысли великого писателя, как радовался он, когда пред ним распутывалось запутаннейшее дело. Зато «хлебом в местах, где голод, я эту часть получше знаю чиновников: рассмотрю самолично, что кому нужно. Да если позволите, ваше сиятельство, так я поговорю и с раскольниками. Они-то с нашим братом, с простым человеком, охотнее разговорятся. Так, бог весть, может быть, помогу уладить с ними миролюбно. А денег-то от вас я не возьму, потому что, ей богу, стыдно в такое время думать о своей прибыли, когда умирают с голода. У меня есть в запасе готовый хлеб; я и теперь еще послал в Сибирь, и к будущему лету вновь подвезут».

«Вас может только наградить один бог за такую службу, Афанасий Васильевич. А я вам не скажу ни одного слова, потому что, вы сами можете чувствовать, всякое слово тут бессильно... Но позвольте мне одно сказать насчет той просьбы. Скажите сами, имею ли я право оставить это дело без внимания, и справедливо ли, честно ли с моей стороны будет простить мерзавцев».

«Ваше сиятельство, ей богу, этак нельзя назвать, тем более что из <них> есть многие весьма достойные. Затруднительны положения человека, ваше сиятельство, очень, очень затруднительны. Бывает так, что кажется кругом виноват человек, а как войдешь, даже и не он».

«Но что скажут они сами, если оставлю? Ведь есть из них, которые после этого еще больше подымут нос и будут даже говорить, что они напугали. Они первые будут не уважать».

«Ваше сиятельство, позвольте мне вам дать свое мнение: соберите их всех, дайте им знать, что вам всё известно, и представьте им ваше собственное положение точно таким самым образом, как вы его изволили изобразить сейчас передо мной, и спросите у них совета: что <бы> из них каждый сделал на вашем положении?»

«Да, вы думаете, им будут доступны движенья благороднейшие, чем каверзничать и наживаться? Поверьте, они надо мной посмеются».

«Не думаю-с, ваше сиятельство. У [русского] человека, даже и у того, кто похуже других, все-таки чувство справедливо. Разве жид какой-нибудь, а не русской. Нет, ваше сиятельство, вам нечего скрываться. Скажите так точно, как изволили перед <мной>. Ведь они вас поносят, как человека честолюбивого, гордого, который и слышать ничего не хочет, уверен в себе, так пусть же увидят всё, как оно есть. Что ж вам? Ведь ваше дело правое. Скажите им так, как бы вы не пред ними, а пред самим богом принесли свою исповедь».

«Афанасий Васильевич», сказал князь в раздумьи: «я об этом подумаю, а покуда благодарю вас очень за совет».

«А Чичикова, ваше сиятельство, прикажите отпустить».

«Скажите этому Чичикову, чтобы он убирался отсюда как можно поскорей, и чем дальше, тем лучше. Его-то уже я бы никогда не простил».

весьма порядочной кухни. По первым фразам разговора старик заметил тотчас, что Чичиков уже успел переговорить кое с кем из чиновников-казусников. Он даже понял, что сюда вмешалось невидимое участие знатока-юрисконсульта.

«Послушайте-с, Павел Иванович», сказал он: «я привез вам свободу на таком условии, чтобы сейчас вас не было в городе. Собирайте все пожитки свои, да и с богом, не откладывая ни минуту, потому что дело еще хуже. Я знаю-с, вас тут один человек настраивает; так объявляю вам по секрету, что такое еще дело одно открывается, что уж никакие силы не спасут этого. Он, конечно, рад других топить, чтобы не скучно, да дело к разделке. Я вас оставил в расположеньи хорошем, лучшем, нежели в каком теперь. Советую вам-с не в шутку. Ей-<ей>, дело не в этом имуществе, из-за которого спорят люди, и режут друг друга. Точно, как можно завести благоустройство в здешней жизни, не помысливши о другой жизни. Поверьте-с, Павел Иванович, что покамест, брося всё, что из-за чего грызут и едят друг друга на земле не подумают о благоустройстве душевного имущества, не установится благоустройство и земного имущества. Наступят времена голода и бедности, как во всем народе, так и порознь во всяком... Это-с ясно. Что ни говорите, ведь от души зависит тело. Как же хотеть, чтобы <шло> как следует. Подумайте не о мертвых душах, а <о> своей живой душе, да и с богом на другую дорогу. Я тож выезжаю завтрашний день. Поторопитесь. Не то без меня беда будет». Сказавши это, старик вышел. Чичиков задумался. Значенье жизни опять показалось немаловажным. «Муразов прав!» сказал он: «пора на другую дорогу». Сказавши это, он вышел из тюрьмы. Часовой потащил за ним шкатулку, другой — тюфяк <?>, белье. Селифан и Петрушка обрадовались, как бог знает чему, освобожденью барина. «Ну, любезные», сказал Чичиков, обратившись милостиво: «нужно укладываться, да ехать».

«Покатим, Павел Иванович», сказал Селифан. «Дорога, должно быть, установилась: снегу выпало довольно. Пора уж, право, выбраться из города. Надоел он так, что и глядеть на него не хотел бы».

«Ступай к каретнику, чтобы поставил коляску на полозки», сказал Чичиков, а сам пошел в город, но ни <к> кому не хотел заходить отдавать прощальных визитов. После всего этого события было и неловко, тем более, что о нем множество ходило в городе самых неблагоприятных историй. Он избегал всяких встреч и зашел потихоньку только к тому купцу, у которого купил сукно наваринского пламени с дымом, взял вновь четыре аршина на фрак и на штаны и отправился сам к тому же портному. За двойную <цену> мастер решился усилить рвение и засадил всю ночь работать при свечах портное народонаселение иглами, утюгами и зубами, и фрак на другой день был готов, хотя и немножко поздно... Лошади все были запряжены. Чичиков, однако ж, фрак примерил. Он был хорош, точь в точь как прежний. Но, увы, он заметил, что в голове уже белело что-то гладкое, и примолвил грустно: «И зачем было предаваться так сильно сокрушенью? А рвать волос не следовало бы и подавно». Расплатившись с портным, он выехал наконец из города в каком-то странном положении. Это был не прежний Чичиков. Это была какая-то развалина прежнего Чичикова. Можно было сравнить его внутреннее состояние души с разобранным строеньем, которое разобрано с тем, чтобы строить из него же новое; а новое еще не начиналось, потому что не пришел от архитектора определительный план, и работники остались в недоуменьи. Часом прежде его отправился старик Муразов, в рогоженной кибитке, вместе с Потапычем, а часом после отъезда Чичикова пошло приказание, что князь, по случаю отъезда в Петербург, желает видеть всех чиновников до едина.

Самосвистов, не бравшие, бравшие, кривившие душой, полукривившие и вовсе не кривившие, — все не без волненья и беспокойства ожидали выхода генерал-губернатора. Князь вышел ни мрачный, ни ясный. Взор его был тверд так же, как и шаг. Всё чиновное собрание поклонилось, многие в пояс. Ответив легким поклоном, князь начал:

«Уезжая в Петербург, я почел приличным повидаться с вами со всеми и даже объяснить вам отчасти причину. У нас завязалось дело очень соблазнительное. Я полагаю, что многие из предстоящих знают, о каком деле я говорю. Дело это повело за собою открытие и других, не менее бесчестных дел, в которых замешались даже, наконец, и такие люди, которых я доселе почитал честными. Известна мне даже и сокровенная цель спутать таким образом всё, чтобы оказалась полная невозможность решить формальным порядком. Знаю даже, и кто главная [пружина] и чьим сокровенным хотя он и очень искусно скрыл свое участие. Но дело в том, что я намерен это следить не формальным следованьем по бумагам, а военным быстрым судом, как в военное <время>, и надеюсь, что государь мне даст это право, когда я изложу всё это дело. В таком случае, когда нет возможности произвести дело гражданским образом, когда горят шкафы с <бумагами> и, наконец, излишеством лживых посторонних показаний и ложными доносами стараются затемнить и без того довольно темное дело, я полагаю военный суд единственным средством и желаю знать мнение ваше!»

Князь остановился, как <бы> ожидая ответа.

Всё стояло, потупив глаза в землю. Многие были бледны.

«Известно мне также еще одно дело, хотя производившие его в полной уверенности, что оно никому не может быть известно. Производство его уже пойдет не по бумагам, потому что истцом и челобитчиком я буду уже сам и представлю очевидные доказательства».

«Само по себе, что главным зачинщикам должно последовать лишенье чинов и имущества, прочим отрешенье от мест. Само собою разумеется, что в числе их пострадает и множество невинных. Что ж делать? дело слишком бесчестное и вопиет о правосудии. Хотя я знаю, что это будет даже и не в урок другим, потому что на место выгнанных явятся другие, и те самые, которые дотоле были честны, сделаются бесчестными, и те самые, которые удостоены будут доверенности, обманут и продадут, несмотря на всё это, я должен поступить жестоко, потому что вопиет правосудье. Знаю, что будут меня обвинять в суровой жестокости; но знаю, что те будут еще те же обвинят Я должен обратиться таки<м образом> только в одно бесчувственное орудие правосудия, в топор, который должен упасть на головы <виновных>».

«Теперь тот самый, у которого в руках участь многих и которого никакие просьбы не в силах были умолить, тот самый бросается теперь к ногам вашим, вас всех просит. Всё будет позабыто, изглажено, прощено; я буду сам ходатаем за всех, если исполните мою просьбу. Вот моя просьба. Знаю, что никакими средствами, никакими страхами, никакими наказаньями нельзя искоренить неправды; она слишком уже глубоко вкоренилась. Бесчестное дело брать взятки сделалось необходимостью и потребностью даже и для таких людей, которые и не рождены быть бесчестными. Знаю, что уже почти невозможно многим идти противу всеобщего теченья. Но я теперь должен, как в решительную и священную минуту, когда приходится спасать свое отечество, когда всякой гражданин несет всё и жертвует всем, я должен сделать клич хотя к тем, у которых еще есть в груди русское сердце, и <которым> понятно сколько-нибудь слово благородство. Что тут говорить о том, кто более из нас виноват. Я, может быть, больше всех виноват; я, может быть, слишком сурово вас принял вначале; может быть, излишней подозрительностью я оттолкнул из вас тех, которые искренно хотели мне быть полезными, хотя и я с своей стороны мог бы также сделать. Если они уже действительно любили справедливость и добро своей земли, не следовало бы им оскорбиться ни надменностью моего обращения, следовало бы им подавить в себе собственное честолюбие и пожертвовать своею личностью.

чем начальнику к нраву подчиненного. Это законней, по крайней мере, и легче, потому что у подчиненных один начальник, а у начальника сотня подчиненных. Но оставим теперь в сторону, кто кого больше виноват. Дело в том, что пришло нам спасать нашу землю, что гибнет уже земля наша не от нашествия двадцати иноплеменных языков, а от нас самих; что уже, мимо законного управленья, образовалось другое правленье, гораздо сильнейшее всякого законного. Установились свои условия, всё оценено, и цены даже приведены во всеобщую известность. И никакой правитель, хотя бы он был мудрее всех законодателей и правителей, не в силах поправить зла, как <ни> ограничивай он в действиях дурных чиновников приставленьем в надзиратели других чиновников. Всё будет безуспешно, покуда не почувствовал из нас всяк, что он так же, как в эпоху восстанья народ вооружался против <врагов?>, так должен восстать против неправды. Как русской, как связанный с вами единокровным родством, одной и тою же кровью, я теперь обращаюсь <к> вам. Я обращаюсь к тем из вас, кто имеет понятье какое-нибудь о том, что такое благородство мыслей. Я приглашаю вспомнить долг, который на всяком месте предстоит человеку. Я приглашаю рассмотреть ближе свой долг и обязанность земной своей должности, потому что это уже нам всем темно представляется, и мы едва {На этом рукопись обрывается.}

1 2 3 4 5