Игорь Золотусский. Гоголь
Часть 2. Глава вторая.

Содержание
Часть 1: 1 2 3
Часть 2: 1 2 3
Часть 3: 1 2 3
Часть 4: 1 2 3 4 5
Часть 5: 1 2 3
Часть 6: 1 2 3
Основные даты жизни
Краткая библиография

Глава вторая

РУДЫЙ ПАНЬКО

Мне кажется, что теперь воздвигается огромное здание чисто русской поэзии, страшные граниты положены в фундамент, и те же самые зодчие выведут и стены, и купол, на славу векам, да покланяются потомки и да имут место, еде возносить умиленные молитвы свои.

Гоголь - В. А. Жуковскому, сентябрь 1831 года

Почти каждый вечер собирались мы: Жуковский, Пушкин и я. О, если бы ты впал, сколько прелестей вышло из-под пера сих мужей.

Гоголь - А. С. Данилевскому, ноябрь 1831 года

1

Иронизируя по поводу отсутствия в России оригинальной прозы, "Северная пчела" в 1829 году писала: "В России есть и оды, и поэмы, и басни, и повести, есть история, драма, но... нет романа". Автор заметки Н. Греч намекал на то, что истинным родоначальником романа на Руси является его соиздатель Фаддей Булгарин, только что выпустивший "Ивана Выжигина". Если исключить этот намек, то Н. И. Греч был отчасти прав. Как ни благоуханна, точна, свежа и лапидарна была проза Карамзина, поразившая в начале столетия русское общество, как ни строг и прекрасен был его чеканно-ясный и глубоко одухотворенный слог в "Истории Государства Российского", без которого нельзя понять грядущей исторической прозы Пушкина, его драматургии, критики Вяземского и вообще развития русской духовной жизни конца 20-х - начала 30-х годов, в литературе все еще господствовала поэзия, и Пушкин был ее венчанным главою. Только что вышла "Полтава", подходил к завершению "Онегин", в конце 1830 года появилось лучшее творение зрелого Пушкина - "Борис Годунов".

К тому времени уже не было в живых Грибоедова, а комедия его, известная обеим столицам, лежала под спудом, неизданная и непоставленная. Но она уже была фактом литературной жизни, и 26 января 1831 года в бенефис актера Брянского состоялось первое полное представление "Горя от ума" на петербургской сцене.

Начало 1830 года - это начало выхода "Литературной газеты", которую редактировал Дельвиг, но которая, по существу, была газетой Пушкина, точней, окружения Пушкина, в коем состояли лучшие литературные силы того времени. Сюда пришел со своими статьями П. Катенин, здесь печатались Н. Языков, П. Вяземский, И. Киреевский, Е. Боратынский, Ф. Глинка, А. Хомяков, А. Кольцов, сам Дельвиг и, наконец, Пушкин. Собственной прозы у "Литературной газеты" не было, она обходилась переводами из Тика, Вальтера Скотта, Поль де Кока, отрывками из повестей и романов Сомова, Яковлева, Байского. Правда, она обещала, что познакомит публику с еще неизвестными ей и не печатающимися под собственными именами писателями. Булгарин не замедлил съехидничать на ее счет: кто же эти "великие незнакомцы"? - он сравнивал их с Вальтером Скоттом, который не подписывал своих первых романов и прослыл "великим незнакомцем" у себя на родине. "Великих прозаиков мы не знаем на святой Руси..." - заключил автор "Ивана Выжигина".

"Выжигин" был своего рода вызовом "Онегину". России, по Булгарину, нужны были не рефлектирующие маменькины и папенькины сынки, не скучающие рифмоплеты типа Онегина, которые и пороху не нюхали и не знают, что такое соха, а экономисты, свежие головы и руки которых постоянно находятся в действии, в изыскании способов процветания России, не отягощенные ленью фамильной гордости и данным от рождения богатством.

Но именно богатства и ничего более (дух их не интересовал) они и добивались.

Недаром поэтому в романе так много говорилось о деньгах, о торговле, о крупных сделках, то возвышающих героев в их собственном лице и в глазах общества, то низвергающих на дно жизни. В романе Булгарина играли, и играли на большие деньги, мошенники тут плутовали по-крупному, а суммы, пускаемые в оборот, насчитывали столько нулей, сколько и не снилось не привыкшим считать их аристократам. В этом смысле "Выжигин" был откровенным романом "торгового направления", и не только потому, что автор его выручил солидный гонорар, но и потому, что идея денег как непременного подспорья нравственности была главной его идеей. Нет счастья без миллиона - так звучал финал "Выжигина", это было рождение на Руси не только литературы вульгарно-развлекательной, массовой, рассчитанной на низкий вкус толпы, это было начало литературы обслуживания, которая бросила перчатку высокой духовности в лице Пушкина.

Пушкин был не один. Вокруг него и за ним стояли образованные силы русской литературы и ее невыявленные таланты. "Цель нашей газеты, - писала "Литературная газета", - не деньги, а литература". Поэтому вокруг нее объединялись все, кто искренне стремился в отечественную словесность, кто нес в нее вдохновение, культуру, вкус и сознание высокого долга искусства. Среди них был и будущий "великий незнакомец" Николай Гоголь.

2

В "четверток" 1 января 1831 года вышел очередной номер газеты Дельвига. Он открывался стихотворением Пушкина "Кавказ". Рядом были напечатаны статьи "Несколько мыслей о преподавании детям географии" и глава пол названием "Учитель" из малороссийской повести "Страшный кабан". Статья была подписана - Г. Янов, глава из повести - П. Глечик. Под обоими этими псевдонимами скрывался Гоголь. Состоялась наконец его встреча с тем, кого он боготворил и с кем судьба не даровала ему счастья повидаться очно. Пушкин и Гоголь встретились впервые на страницах "Литературной газеты", но замечено это было только одним из них.

14 января 1831 года), писал Плетневу: "Мне кажется, что если все мы будем в кучке, то литература не может не согреться и чего-нибудь да не произвести..." А на вопрос о Гоголе отвечал: "О Гоголе не скажу тебе ничего, потому, что доселе его не читал за недосугом".

Что ж, читать, собственно, пока было и нечего. Гоголь недаром прятался под вымышленными именами - чувствовало его перо нетвердость, ученический свой наклон. Нужно учитывать и то, что опасения Гоголя были по большей части опасениями перед провинцией, перед теми людьми, которые его знали (знали его родителей, его фамилию), и где имя Гоголь что-то говорило читателям. И хотя столичные литературные новости едва докатывались до Полтавщины (не забудем и Нежин), все же плохой отзыв, напечатанный в журнале или газете, мог бомбой взорваться там. А сколько позора и слез для маменьки! И как потом показаться всем на глаза!

Связь с провинцией была связью происхождения и родства, связью воспоминаний детства и юности. В первые годы в столице Васильевка просто кормила его. Потом она стала поставлять материал для его "Вечеров". Понеслись в Петербург письма и посылки, в которых маменька и сестра Марья (а с ними родственники и соседи) слали ему списки песен, сказок, поверий, комедии отца и костюмы малороссиян. Все это шло в дело. Провинция стала его усердной корреспонденткой и поставщицей литературного сырья. Но она жаждала вознаграждения. Ей не терпелось увидеть своего посланца на верху лестницы. Она подстегивала, раздражала честолюбие. Не ударить в грязь лицом для Гоголя прежде всего означало не ударить в грязь лицом перед теми, для кого он был никто, кто видел я помнил его никем. Отъезжая в Петербург в декабре 1828 года, он сказал провожавшей его С. В. Скалой: "Прощайте. Вы, конечно, или ничего обо мне не услышите, или услышите что-нибудь весьма хорошее". Как вспоминает С. В. Скалой, Гоголь удивил ее этими словами. "В то время, - добавляет она, - мы ничего особенно в нем не видели".

Тетрадка со сценами из малороссийской жизни приводит Гоголя к Дельвигу. Через Дельвига он знакомится с В. А. Жуковским, а через того - с другом Пушкина П. А. Плетневым.

В конце 1830 года тон его писем домой меняется. "Мне верится, - пишет он матери - что бог особенное имеет над нами попечение: в будущем я ничего не предвижу для себя, кроме хорошего". Он обещает Марии Ивановне, что берет у нее деньги последний год и вскоре начнет возвращать то, что получил. "Все мне идет хорошо, - повторяет он в том же письме. - Ваше благословение, кажется, неотлучно со мною". Он успокаивает маменьку, сожалеющую, что ее сын живет в пятом этаже: "Сам государь занимает комнаты не ниже моих". Но и это хвастовство говорит в пользу его хорошего настроения, которое переменилось с тех пор, как он стал писать.

С этих пор (как, впрочем, еще со студенческой поры) и до последних дней его жизни светлое настроение в Гоголе, не обозначенное им самим никакими конкретными причинами, всегда будет означать, что он работает, что у него идет, что он доволен собой и написанным. Эта тайная жизнь будет прорываться в его письмах в необъяснимых для адресата приступах веселья, во всплесках отчаянного жизнелюбия и расположения ко всем.

Павел Васильевич Анненков, познакомившийся с Гоголем в начале 30-х годов в Петербурге и вошедший в тесный кружок нежинских "однокорытников" (Данилевский, Пащенко, Прокопович, Кукольник, Базили), вспоминает, что в то время Гоголь страстно и увлеченно отдавался жизни, отдавался природной веселости своей и вере в будущее. Анненков познакомился с ним уже после выхода "Вечеров" и триумфа их, когда сам успех поднимал Гоголя на своей волне, но и до этого, до эпохи признания и вхождения, как пишет Анненков, "во все круга", Гоголь уже чувствовал и переживал подъем, который можно считать эпохой вступления его в литературу.

Случайная встреча Пушкина и Гоголя на страницах "Литературной газеты" была не только встречей двух великих имен, но и встречей двух органически разных гениев, каждый из которых по-своему видел мир. Это объяснялось не одной разницей в возрасте, опыте и условиях жизни. Тут сошлись две разные поэтические природы, и соседство это выглядит теперь (по прошествии века) не только символическим, но и исторически необходимым.

Кавказ подо мною. Один в вышине
Стою над снегами у края стремнины:
Орел, с отдаленной поднявшись вершины,
Парит неподвижно со мной наравне.

В этих величественных строках было не только описание реальных гор Кавказа, но и пушкинское настроение, состояние поэта, уже поднявшегося на недосягаемую высоту и чувствующего свое одиночество. Не только высота физическая, но и высокий строй мыслей, как бы отвлекающихся от земных сует, парили и господствовали в этом стихотворении Пушкина.

Гоголь откликался ему из самой низины, из той земной отдаленности, которая даже не видна была с гор Кавказа. В "Учителе" речь шла о делах прозаических, о решетиловских смушках, о настойке на шафране, о мотании ниток и "всеобщем процессе житейского насыщения". У Гоголя в отрывке ели, пили, отсыпались после обеда и чрезмерного употребления горилки, солили огурцы, подслащивали наливки. Последнее, казалось бы, делали и некоторые герои "Онегина" (вспомним Лариных), но пушкинские очерки провинциальных нравов были увиденной издали иной жизнью, Гоголь же писал ее изнутри: можно было подумать, что он сам вышел с поваром освежиться во двор, и это его кудлатый Бровка целует в губы, и он сам молча опорожняет тарелку за тарелкой со всякой вкусной малороссийской стряпней, после чего тарелка "выходила чистою будто из фабрики".

Тут были подробности, и какие подробности! Они то разрастались под увеличительным стеклом, превращаясь из одного мазка в портрет, в изображение, в картину, то выскакивали поодиночке, пестря и играя красками. Они пахли, сияли, до них можно было дотронуться, они из неодушевленного делали одушевленным предмет. А рядом стоял неуклюжий книжный абзац, похожий на выросшего из короткого мундирчика гимназиста с длинными руками, он закатывал очи горе и высокопарно сравнивал деревья обыкновенного сада с "гигантскими обитателями, закутанными темнозелеными плащами", которые мало того, что дремали, "увенчанные чудесными сновидениями", но еще и вдруг, "освободясь от грез, резали ветвями, будто мельничными крылами, мятежный воздух и тогда по листам ходили непонятные речи...".

От этих "речей", впрочем, веяло неосознанной глубиной и страхом - страхом за праздник жизни, которому радовался автор "Учителя". Что-то щемящее - какая-то боль за быстротечность бытия - прорывалось в этих лирических всплесках, написанных наполовину под Шиллера, наполовину уже от себя.

И все же смех брал свое. Веселье так и било из этой прозы, сдерживаемое робостью и неопытностью молодого пера, которое урезонивало себя правилами литературной риторики. Все еще хотелось писать в традиции, писать пристойно и как учили - и гладкость, строгость литературной речи стояла над ним, как надзиратель в Нежине, заставляя складно повторять заданное. Но и из-под его карающей длани уже выглядывал и посмеивался над ним, над собой (и над всем светом) кто-то третий.

Он и родных своих призывает в это время веселиться. В Васильевну летят бодрые письма, в которых и следа нет уныния и желания покинуть столицу. "Живите как можно веселее, - пишет он, - прогоняйте от себя неприятности... все пройдет, все будет хорошо... За чайным столиком, за обедом, я невидимкой сижу между вами, и если вам весело слишком бывает, это значит, что я втерся в круг ваш... Труд... всегда имеет неразлучную себе спутницу - веселость... Я теперь, более нежели когда-либо, тружусь, и более нежели когда-либо, весел. Спокойствие в моей груди величайшее".

Это признания Гоголя, уже создавшего "Сорочинскую ярмарку", может быть, самую веселую из повестей "Вечеров на хуторе близ Диканьки". Это спокойствие человека, уже набравшего силу и почувствовавшего свою силу, Плетнев, которому посвящен "Онегин", оказывает ему покровительство. Жуковский с благосклонностью слушает его рассказы об Украине. Известный литератор и аристократ князь П. Л. Вяземский, встречаясь с ним, учтиво кланяется ему.

3

Петр Александрович Плетнев, уже оказавший Гоголю немало услуг (о некоторых из них мы узнаем позже), знакомит его с Пушкиным.

Встреча состоялась 20 мая 1831 года на квартире Плетнева на Обуховском проспекте. Плетнев подвел Гоголя к поэту и представил: "Это тот самый Гоголь, о котором я тебе говорил".

Красный от смущения, он стоял и ждал первых слов, которые произнесет Пушкин.

Портрет Гоголя того времени набросан в воспоминаниях М. Н. Лонгинова:

"Не могу скрыть, что... одно чувство приличия, может быть, удержало нас от порыва свойственной нашему возрасту смешливости, которую должна была возбудить в нас наружность Гоголя. Небольшой рост, худой и искривленный нос, кривые ноги, хохолок волосов на голове, не отличавшейся вообще изяществом прически, отрывистая речь, беспрестанно прерываемая легким носовым звуком, подергивающим лицо, - все это прежде всего бросалось в глаза. Прибавьте к этому костюм, составленный из резких противоположностей щегольства и неряшества, - вот каков был Гоголь в молодости".

рукавами.

В доме Плетнева были все "свои", а среди этих своих Гоголь был не только новичком, но и чужим. Он был чужим по воспитанию, по опыту, по знакомствам. Чувствуя свою роль "молодого дарования", он казнился и терзался ею, гордость его была уязвлена, хотя благоговение перед Пушкиным, казалось, должно было смирить ее. Близость Пушкина, в черты которого он вглядывался жадно, близость его жены-красавицы, ослепившей его своей красотой, - все это смущало его чувства, трепет, радость, смешивалось в нем со страхом и мучениями самолюбия.

Отчасти о том, что говорил Плетнев Пушкину про Гоголя, можно судить по его письму Пушкину еще в Москву от 22 февраля 1831 года. "Надобно познакомить тебя с молодым писателем, который обещает что-то очень хорошее. Ты, м. б. заметил в "Северных Цветах" отрывок из исторического романа с подписью 0000, также в "ЛГ" "Мысли о преподавании географии", статью "Женщина" и главу из мр повести "Учитель". Их писал Гоголь-Яновский. Он воспитывался в Нежинском лицее Безбородко. Сперва он пошел было по гражданской службе, но страсть к педагогике привела его под мои знамена: он перешел также в учители. Жуковский от него в восторге. Я нетерпеливо желаю подвести его к тебе под благословение. Он любит науки только для них самих и как художник готов для них подвергать себя всем лишениям. Это меня трогает и восхищает".

Плетнев не ошибался насчет Гоголя, но он не догадывался, что молодой провинциал уже понял его характер и за короткое время успел овладеть им. Природная чуткость Гоголя на людей подсказала ему, что Плетнев очень добр, что в литературном смысле он лишь отражение его более одаренных друзей (Пушкина, Жуковского, Вяземского) и что согласие с его мнениями и убеждениями - лучший способ завоевать его доверие и расположенность. Плетнев, с которым Гоголь дружил потом всю жизнь, был для него не только ступенью к Пушкину, ступенью в круг литературы, где господствовал пушкинский дух и сам Пушкин. Это была и ступень к издателям, к "Литературной газете", к вхождению в знатные семейства, которые могли помочь ему в будущем своими рекомендациями. По протекции Плетнева Гоголь получил частные уроки в домах князя А. В. Васильчикова, генерала П. И. Балабина, статс-секретаря П. М. Лонгинова.

Как характер более слабый, Плетнев незримо для самого себя сразу же подчинился воле Гоголя и верил в его уверения, как в свои. Внешне все выглядело иначе: Плетнев был меценат, покровитель, старейшина, вводящий чуть не за руку робкого ученика в свет, Гоголь - ученик, стесняющийся и почтительно поглядывающий на него, но на деле уже не его вели, а он вел, и так в отношениях с Плетневым, да и с большинством людей, окружавших Гоголя, будет всегда.

Плетнева он уже не боялся. Он не боялся и Жуковского, ибо мгновенно оценил его великое бескорыстие и доброжелательство. Статский "генерал", воспитатель наследника, живущий во дворце и ежедневно видящийся с царем, Жуковский был нестрашен, ибо был бесконечно добр, отзывчив и чуток к любому искательству. С ним было легко.

Пушкин был особ статья: с Пушкиным он так обращаться не мог. И не потому, что Пушкин был Пушкин, но и потому, что воле Пушкина трудно было что-то навязать, хотя, как оказалось позже, и его, Пушкина, Гоголь сумел сделать ходатаем по своим делам. Поверив в Гоголя, оценив в нем талант, Пушкин с открытой душой взялся ему помогать и покровительствовать. Это не означало личной близости, допущения до своей жизни, но - всегдашнюю и бескорыстную пушкинскую отзывчивость и желание помочь, которые вскоре и оседлал Гоголь.

Что прочел Гоголь на лице Пушкина? Усталость, оживленность, равнодушие, интерес? Это уже не был Пушкин его детства, его нежинской юности, автор вольных "Цыган", "Бахчисарайского фонтана" и даже "Полтавы".

"Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море", -

писал накануне их встречи Пушкин. Он уже автор "Поэта и толпы", автор "Бесов" и "Монастыря на Казбеке". Он пишет о "далеком, вожделенном бреге", темные предчувствия, как клубящиеся в вихре метели бесы, носятся в его сознании. Он пишет о "пристани", к которой хотел бы наконец пристать, о гласе Гомера и арфе серафима, которым внемлет в ужасе и восторге, отдаляясь от земных сует. "Ты понял жизни цель: счастливый человек, для жизни ты живешь", - пишет он в стихотворении "К вельможе", грустно оглядывая в нем события последних пятидесяти лет, переменивших Европу. Он не видит выхода в политике, в прямом действии, которое всегда орошается кровью, он оглядывается назад, в историю, и там ищет объяснения заблуждений и ошибок своего века.

Пушкин углублен в себя и в историю, он не рассчитывает ни на ответное "эхо" толпы, ни на ее понимание. "Когда, людей повсюду видя, в пустыню скрыться я хочу..." - вырывается у него строка, которая говорит о глубоком чувстве одиночества и желании бегства от того, к чему влекут его обстоятельства. Обстоятельства - это женитьба, заботы женатого человека, это, наконец, литературная борьба, которую он продолжает вести на страницах "Литературной газеты" и "Телескопа", как Пушкин и как безымянный рецензент и автор реплик, как Феофилакт Косичкин.

Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;
И ведаю, мне будут наслажденья
Меж горестей, забот и треволненья:
Порой опять гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь,
И может быть - на мой закат печальный
Блеснет любовь улыбкою прощальной.

Пушкин пишет о "закате", Гоголь - весь восход, восхождение на те вершины, с высоты которых Пушкин уже грустно взирает на землю. Он стремится к земле, но, веря, что еще "будут наслажденья", знает и о пределе их, о конце, ибо "прощается" с любовью, а любовь для Пушкина - это жизнь. Перед ним открываются двери кельи Пимена (через два месяца в Царском он получит благословение царя на занятия в архивах) и златые двери дворцов и парадных залов, куда устремлено честолюбие его жены, света, роскоши пиров и маскарадов, то есть дорога Гришки Отрепьева, дорога "греха алчного", как скажет он позже, греха жизни самой, без которой он тоже не может. Удаление в пустыню, бегство - это путь Пимена, но Пимен стар, он оставил эти искушения, лишь изведав их, пройдя чрез брани и кровавые потехи, и они манят еще молодого Пушкина. Он еще думает о журнале, о Булгарине, об уничтожении и унижении его, он в мирском, земном, и он над ним, там, где стоит одинокий монастырь на Казбеке.

Многих из этих строк Гоголь еще не знает - они будут напечатаны несколько лет спустя или после его смерти. И не в том дело, знает он их или нет. Мы-то знаем их.

"Закат"... Нет, до заката было еще далеко. Еще такую бурю житейскую, такую грозу должна перенести пушкинская душа, так унизиться житейски и так вознестись духовно еще предстоит Пушкину, еще столько прекрасных строк родится под его пером и прольется слез пушкинских над ведомыми и неведомыми нам вымыслами. Но настанет час, когда неумолимый глас критики, глас другого человека из провинции, замеченного и отмеченного им, продираясь через шепот и хихиканья глупцов и скопцов от литературы, произнесет это роковое слово "закат". Впрочем, если быть точным, то он скажет буквально следующее: "...Г. Гоголь владеет талантом необыкновенным, сильным и высоким. По крайней мере в настоящее время он является главою литературы, главою поэтов; он становится на место, оставленное Пушкиным". Эти слова будут произнесены в 1835 году Белинским.

Пушкин не оставит своего места до конца дней, оно сохранится за ним навечно - первое место в рядах пашей словесности. Но он уже будет близок к концу своего земного пути. О нем, об этом конце, и будут его мысли в 1830-1831 годах. И явленье молодого малоросса, смешного в своей претензии на щеголеватость, плохо причесанного, стеснительного и краснеющего при виде красивой женщины, ничего не скажет ему в тот вечер. Оно никак не свяжется с тайными думами Пушкина.

...Пушкин и Наталья Николаевна сели в дрожки (хозяин и гости вышли проводить их), а Гоголь еще остался. Его придержал за рукав Плетнев, желавший выведать о впечатлении, произведенном Пушкиным. Дрожки, стуча по мостовой, отъехали, но надо ли было расспрашивать молодого поэта о впечатлении? Он все смотрел вслед удалявшемуся экипажу, и щеки его горели, а рука все еще чувствовала крепкое пожатие руки Пушкина.

4

В начале июня Гоголь со своим подопечным полоумным князем Васильчиковым и его матерью Александрой Ивановной и их домом выехал в Павловск.

В Павловске он дописывал вторую книжку "Вечеров". Что-то менялось, ломалось в его настроении и так же ломалось в писании. К былям старины примешивалось настоящее. Все чаще взгляд его обращался к картинам современным, и в одной тетрадке возникали страницы о запорожцах, о борьбе Козаков с ляхами и мирные картины недавно оставленной им Миргородщины. Рядом с приключениями кузнеца Вакулы ложился Шпонька, сказка мешалась с прозою быта, XVII век с XIX.

Гоголь и сам назвал их былями и небылицами, "болтовней", "побасенками". Слова эти он вложил в уста Пасичнику, Рудому Паньку, в котором некоторые исследователи склонны видеть автора: Рудый он потому, что и Гоголь в молодости был несколько рыжеват, Панек - в малороссийском просторечии внук Опанаса, Афанасия.

По вечерам, когда несчастный князь засыпал, Гоголь уходил в отведенную ему комнату и работал. "Вечера" писались вечером, ночью. Может, поэтому в них так вдохновенно описана ночь, тишина ночи и завораживающие ночные сны. Гоголь - поэт ночи: "Ночь перед Рождеством", "Майская ночь, или утопленница". На ночь падают фантастические события "Сорочинской ярмарки", ночью совершается убийство в "Вечере накануне Ивана Купала", месть в "Страшной мести".

Позже временем писания для Гоголя станет только утро, но в ту пору, в пору начала своих литературных занятий, он вынужден будет отдавать ему часы, предназначенные для сна.

Он уехал в Павловск, когда первая книжка "Вечеров" была уже разрешена цензурой. В нее вошли повести "Сорочинская ярмарка", "Вечер накануне Ивана Купала", "Майская ночь, или утопленница" и "Пропавшая грамота". Дело оставалось за типографией, и Гоголь волновался, ожидая известий из Петербурга.

А вести оттуда шли дурные. С запада, из Белоруссии на столицу надвигалась холера.

"Тяжелое время, тяжелый год", - писал Пушкин Плетневу. Он писал это из Царского Села, где жил в доме Китаевой на большой дороге. В конце 1830 года восстала Польша. Повстанцы объявили Романовых низложенными с польского престола. Царский наместник в царстве Польском великий князь Константин Павлович бежал из своего дворца в Варшаве. В феврале состоялось Гроховское сражение, в котором русские потеряли около десяти тысяч убитыми. Это был не временный бунт, а настоящая война с участием регулярных войск с той и с другой стороны.

В середине июня холера появилась в Петербурге. На заставах выставили карантины. Окружили они и Царское Село, и Павловск. Начинающаяся жара вынудила двор переехать в Царское, которое до этого пустовало. Вместе со двором прибыли сюда воспитатель наследника Василий Андреевич Жуковский и штат фрейлин, в котором состояла "черноокая ласточка", двадцатилетняя Александра Осиповна Россет.

Жуковский поселился в Александровском дворце, фрейлина - вблизи покоев императрицы. Императрица ждала разрешения от бремени, и это вносило дополнительную ноту волнения в жизнь двора. Так неожиданно Гоголь оказался не в тихом заброшенном месте под Петербургом, а вблизи царя, гвардии и света. От Павловска до Царского было несколько более часа ходьбы.

Уже и в Павловске, опасаясь заразы, нюхали уксус, пили мятную траву, ромашку, уже люди в Петербурге умирали сотнями, и страхи, увеличиваясь, росли, а строгости на карантинных пунктах усиливались. Еще до переезда двора в Царское в столице начались волнения. Народ вытаскивал врачей на улицы и, крича, что они отравляют людей, вершил над ними расправу. 23 июня Николай прибыл в Петербург и направился на Сенную площадь. Его появление в открытой коляске посреди бушующего моря толпы произвело впечатление. "До кого вы добираетесь? - сказал царь. - Кого вы хотите? Меня ли? Я никого не страшусь, вот я (при этом, как пишет историк, показал в грудь)". Народ пал на колени. После сего государь отбыл на Елагин остров. И об этом рассказывали с восторгом в Павловске. Но разговоры эти, равно как и близкое присутствие двора, Гоголя не трогали. В его павловских письмах домой, которые долго добирались до Васильевки через карантины, нет ни слова об этом. Нет в них упоминаний и о других событиях - о бунте в Старой Руссе, в военных поселениях, которые вынудили царя во второй раз покинуть столицу и выехать для усмирения бунтовщиков.

"Плохо, ваше сиятельство, - писал Пушкин Вяземскому. - Когда в глазах такие трагедии, некогда думать о собачьей комедии нашей литературы. Кажется, дело польское кончается; я все еще боюсь: генеральная баталия, как говорил Петр I, дело зело опасное. А если мы и осадим Варшаву... то Европа будет иметь время вмешаться не в ее дело. Впрочем, Франция одна не сунется; Англии не для чего с нами ссориться, так авось ли выкарабкаемся.

В Сарском Селе покамест нет ни бунтов, ни холеры; русские журналы до нас не доходят, иностранные получаем, и жизнь у нас очень сносная. У Жуковского зубы болят, он бранится с Россети; она выгоняет его из своей комнаты, а он пишет ей арзамасские извинения гекзаметрами".

Мысли о политике, как и сама политика, гораздо сильнее волновали Пушкина, чем Гоголя. Он с юности привык осторожно относиться к событиям такого рода и не высказываться о них. "Собачья комедия нашей литературы" волновала его острее, чем победы или поражения Дибича и наши успехи и неуспехи в глазах Европы. Лишь раз, уже по приезде в Петербург, он упомянет в письме к Данилевскому о "временах терроризма, бывших в столице", имея в виду холерные вспышки, усмиренные государем.

Поэтому с Пушкиным и Жуковским во время их встреч в Царском Гоголь будет мало говорить о Польше, о Старой Руссе и реакции Европы на действия русских войск. Эти разговоры Пушкин и Жуковский будут вести между собою.

Уже в первом письме Гоголя из Павловска появляется приписка: "Письма адресуйте ко мне на имя Пушкина, в Царское Село, так:

Его Высокоблагородию Александру Сергеевичу Пушкину. А вас прошу отдать Н. В. Гоголю".

В следующем письме он спрашивает маменьку: "Помните ли вы адрес? на имя Пушкина". Тут содержится прямое преувеличение. И уж тем более, как он хвастается в письме к Данилевскому, он не мог встречаться "каждый вечер" с Пушкиным и Жуковским в Царском. Во-первых, потому, что он не мог отлучаться от своего ученика. Во-вторых, сами Жуковский и Пушкин не имели времени проводить свои вечера с ним, ибо Жуковский был занят при наследнике и жизнь его зависела от распорядка жизни двора, к которому учитель князя Васильчикова не был допущен, а Пушкин жил в это время с юной женой, проводил с ней первые медовые месяцы и но очень стремился к общению.

Летом 1831 года в Царском чета Пушкиных не раз встречалась в парке с царской четой, и императрица благосклонно разговаривала с юной красавицей Гончаровой. Трудно представить себе в этой жизни рядом с Пушкиным... Гоголя. Если он и появлялся у них, то раза два-три за все лето. Во всяком случае, в многочисленных письмах Пушкина из Царского (в том числе к П. А. Плетневу) Гоголь не упоминается, а если упоминается, то только косвенно. В одном месте, обсуждая с Плетневым план издания альманаха "Северные Цветы", Пушкин напишет, что стихи для альманаха есть, но "проза нужна", в другом, говоря об ужасах холеры и неминуемой смерти, сам себе возразит: "Но жизнь все еще богата; мы встретим еще новых знакомцев, новые созреют нам друзья..."

И лишь когда Гоголю настанет пора ехать в Петербург, Пушкин передаст с ним посылочку для Плетнева - "Повести Белкина": "Посылаю тебе с Гоголем сказки моего друга Ив. П. Белкина; отдай их в простую цензуру, да и приступим к изданию".

Дела звали Гоголя в столицу. Холера спала, были сняты карантины. В типографии Департамента народного просвещения уже печатались "Вечера на хуторе близ Диканьки". Кроме того, надо было менять квартиру - прежняя не устраивала его. Но ничего лучшего не нашлось. Средства не позволяли переехать в район побогаче - он снял две комнатки в третьем этаже, на Офицерской улице, выходящей на Вознесенский проспект.

Позднее Гоголь поселит на этом проспекте своего цирюльника Ивана Яковлевича ("Нос"). Он станет всем своим петербургским героям дарить собственные адреса. В местах, обжитых им, поселятся и майор Ковалев, и Поприщин ("Записки сумасшедшего"), и художник Пискарев из "Невского проспекта".

Переехав на новую квартиру, Гоголь отправился в типографию. Едва просунул он нос в ее двери, как раздался смех и фырканье. Смех этот смутил и без того застенчивого малоросса. Но оказалось, что смеются не над ним, а над теми "штучками", которые он изволил прислать для набора из Павловска. Фактор объяснил ему, что они "оченно до чрезвычайности забавны". Сообщая об этом Пушкину, Гоголь не преминул добавить, что он, вероятно, писатель "совершенно во вкусе черни".

Пушкин ответил: "Поздравляю Вас с первым Вашим торжеством, с фырканьем наборщиков и изъяснениями фактора".

за воспоминание и сердечно кланяется Вам".

Тон письма Пушкина дружествен, но сдержан. Он всегда останется таким по отношению к Гоголю. При всем своем расположении к Гоголю Пушкин никогда но будет с ним открыт. Гоголь - даже при росте своего понимания о себе - не решится перейти разделявшее их до того расстояние.

Если письма его к Жуковскому, Плетневу (писанные в то же время), как и потом к М. П. Погодину, И. И. Дмитриеву и другим московским литераторам, которых он завоевал сразу и всех в свой приезд в белокаменную в 1832 году, определенны, в них есть раз и навсегда избранная для каждого интонация, то в переписке с Пушкиным Гоголь этой интонации так и не найдет. Впрочем, их сношения по почте трудно назвать перепискою (сохранилось всего 9 писем Гоголя к Пушкину, относительно коротких, и 3 письма Пушкина к нему, еще более кратких), но они тем не менее единственное письменное свидетельство их отношений, тона Пушкина и тона Гоголя.

Вообще, в письменных, как и в устных, связях, как поставишь себя, так уж и пойдет. И Гоголь, например, безошибочно ставит себя в отношении Плетнева, Жуковского и других. Плетневу он пишет письма, проникнутые заботами о педагогике, письма младшего к старшему (но не с большой дистанцией в летах и почтении), Жуковскому - в витиеватом стиле его баллад, старцу Дмитриеву, сидящему в провинциальной Москве и вспоминающему дни былые (первый сатирик, русский Ювенал, к тому же министр), - в подобострастном тоне совсем молодого, пригретого добрыми лучами снисхождения "старейшины" и патриарха. Погодину (хоть он и профессор, известный на Руси историк, издатель) - в простецки-свойской манере, так и клонящей адресата перейти на "ты".

Прошлое Погодина - отец его был крепостным, а сам он долгое время состоял учителем в богатых домах - давало основания для такой фамильярности.

Отметим здесь, что Гоголь в отношениях с людьми очень быстро избавляется от неловкости и переходит от почтительно-просительной, даже заискивающей интонации к приятельству, от несмелого взгляда снизу вверх к тому, чтобы самому смотреть несколько сверху. История его литературного и житейского возвышения, почти скачка (вчера писец в департаменте, сегодня автор двух книжек "Вечеров;), собеседник Пушкина и Жуковского) есть феномен, но для Гоголя он естествен. Он естествен для его таланта и воли, а также незаурядного умения повелевать обстоятельствами.

Это естественно и для внутреннего его знания о себе: он все это предвидел, был к этому готов, только случай должен был представиться, и случай не замедлил быть.

Но и случаи эти Гоголь умел подстраивать, организовывать, создавать, то не было везение, то было торжество его раннего знания жизни и людей.

Первое письмо к Пушкину (от 16 августа 1831 года) выдает, однако, некоторую растерянность Гоголя. Он не знает, как вести себя с Пушкиным. Одно дело - присутствие при разговорах с Пушкиным, другое - беседа на бумаге, один на один. И он несвязно извиняется.

Извинения эти связаны с тем, что Гоголь так-таки и не заехал за "Повестями Белкина" (их пришлось доставить к Гоголю через других людей) ; во-вторых, он поставил Пушкина в неловкое положение, приказав маменьке и другим своим знакомым писать "на имя Пушкина в Царское Село". Пушкин его об этом не просил, Пушкин ему этого не разрешал. Можно предположить, что он это сделал без ведома Пушкина, на свой страх и риск - ради эффекта.

В первом случае Гоголь все валит на своих спутниц, спешивших увидеться с мужьями в столице (мог бы сочинить что-нибудь поувесистее), во втором пишет следующее: "я узнал большую глупость моего корреспондента. Он, получивши на имя мое деньги и знавши, что я непременно буду к 15 числу, послал их таки ко мне на имя ваше в Царское Село вместе с письмом". Кто мог быть этим корреспондентом? Только мать Гоголя. Кому, как не ей, напоминал он: "Помните ли вы адрес? на имя Пушкина, в Царское Село". Тут уж "глупость" со стороны Гоголя, и довольно большая глупость, ибо в светских отношениях такой поступок - дурной тон, который можно простить разве что близким друзьям.

Чувствуя все это, Гоголь крутится и изворачивается ("приношу повинную голову, что не устоял в своем обещании по странному случаю... Может быть, и ругнете меня лихим словом; но где гнев, там и милость..."), спотыкается в извинениях и реверансах.

Следующее его послание Пушкину уже несколько повеселей и поразвязнее. Гоголь избирает легкий тон, шутливую интонацию, временами перемежающуюся восторженностью. Восторженность адресуется Пушкину, шутит он о Булгарине и о себе. Здесь он сообщает о впечатлении наборщиков от его "Вечеров" и солидаризуется со статьей Пушкина "Торжество дружбы, или оправданный Александр Анфимович Орлов". Статья (в которой Пушкин высмеял трогательную дружбу Николая Ивановича Греча с Фаддеем Венедиктовичем Булгариным, а заодно и автора бесчисленных "нравственно-сатирических романов" А. А. Орлова) еще не появилась в "Телескопе", но Гоголь обнаруживает знакомство с ее текстом. Письмо Гоголя - развитие и продолжение мыслей статьи Пушкина и предложение, пока шутливое, своих услуг по борьбе с булгаринской партией.

Гоголь истово подпевает в этом письме Феофилакту Косичкину (знание им истинного имени автора говорит о степени литературного доверия Пушкина к Гоголю), но предлагает свой вариант сравнительной критики Орлова и Булгарина. И надо признать, что его проект даже несколько более убийствен, чем тот, которым воспользовался Пушкин.

Если Пушкин идет по линии унижения и уничтожения личности Булгарина, то Гоголь избирает шутовскую форму "ученой критики", некоего "эстетического разбора", где видны элементы любимой Гоголем мистификации, игры с читателем.

Он советует углубиться в художественную материю романов Булгарина и, извлекая из них несуществующие цитаты, строго спрашивать за них с Фаддея Венедиктовича.

Тут издевка косвенная и двусторонняя: Булгарин как будто рассматривается кап писатель, и вместе с тем показывается, что эстетическая критика, как ни старается, ничего не может найти в нем. При этом Гоголь вводит фон борьбы классицизма и романтизма и ставит Булгарина в ряд романтических гениев, в ряд Байрона и Гюго. "Россия, - пишет он, - мудрости правления которой дивятся все образованные народы Европы, и проч., и проч. (прямое пародирование статей Булгарина в "Пчеле". - И. 3.), не могла оставаться также в одном положении. Вскоре возникли и у ней два представителя ее преображенного величия..." Булгарин (не перестававший гордиться тем, что его читают в Европе, и не устававший повторять о том в своей "Пчеле") сравнивается с Байроном, на которого он будто бы даже внешне похож. "Самая даже жизнь Булгарина есть больше ничего, как повторение жизни Байрона; в самых даже портретах их заметно необыкновенное сходство". "Ведь это мысль не дурна сравнить Булгарина с Байроном", - замечает Гоголь, и мы должны согласиться с ним. Из аналогии Булгарин - Байрон вытекает множество смертельных для автора "Выжигина" сопоставлений, которые развенчивают как "романтизм" его биографии, так и "романтизм" его прозы.

Пушкин ответил Гоголю: "Проект Вашей ученой критики удивительно хорош".

14 сентября 1831 года в библиографических прибавлениях о книгах, вышедших с июля по 15 сентября под рубрикой "романы", "Северная Пчела" сообщила:

"...Повести покойного И. П. Белкина (в прозе), изданные А. П. (известным нашим Поэтом) СПБ., в Т[ипогра-фии] Плюшара, 1831, (12), XIX, 187 стр.

...Вечера на хуторе близ Диканьки. Повести, изданные Пасичником Рудым Паньком. Книжка 1-я, СПБ., в Т[ипографии] Департамента народного просвещения. 1831 (12), XXII, 244стр.".

пути, другой - начинающий его. Мнение о книге Гоголя было благоприятным. Молодого автора хвалили, поощряли. Хвалили за верность малороссийской действительности, ругали за отступления от нее. Первой отозвалась "Пчела".

Она посвятила "Вечерам" две статьи в двух номерах и начала с экскурса в историю вопроса, с выяснения того, как писали о Малороссии до Пасичника. Баланс получался в пользу Гоголя. Его "запорожский юмор", верность "казацким костюмам" ставились в пример. Более всего нравилось "Пчеле" то, что указывало на быт. Что же касается целого, оно, по мнению рецензента, "несколько сбивалось на водевильный тон". Внести дух водевиля в историю - это была неплохая идея, но автор рецензии имел в виду другое. Его не устраивали в Пасичнике "недостаток творческой фантазии" и вольность в обращении с историей.

О том же напоминал Гоголю и булгаринский "Сын отечества и Северный архив". Пространная статья А. Царынного (А. Стороженко) вся состояла из параллелей между украинской явью и текстом "Вечеров". Автор указывал Рудому Паньку на то, что:

На Украине парубки не напиваются допьяна.
Козаки не играют на бандуре.
Свадьбы не играются на ярмарках.

"Цыган... не имеет места в картине, представляющей быт честных и богобоязливых коренных жителей Малороссии".

5

При Екатерине I и Анне Иоанновне гетманов на Украине не было, а если речь идет о времени Екатерины II (в повести "Пропавшая грамота"), то тогда уже существовали почты и незачем было посылать гонца.

Точно так же понял все и Н. Полевой в Москве - только его раздражали неумеренные похвалы "Пчелы", и он не преминул полаяться с нею публично, а заодно и остудить "молодого хохла": во-первых, то был вовсе не "хохол", а "переодетый москаль", он не знал ни малороссийских обычаев, ни языка. Кроме того, он дурно знал историю, хотя и пытался подражать Вальтеру Скотту как в использовании исторического материала (действие повестей Гоголя было отнесено в XVII и XVIII века), так и в желании скрыть свое истинное имя. "Что у вас за страсть быть Вальтер - Скоттиками? - вопрошал рецензент "Телеграфа". - Что за мистификации? Неужели все вы, г. г. сказочники, хотите быть великими незнакомцами...?" Но "Вальтер Скотт, - указывал он, - умел поддерживать свое инкогнито, а вы, г. Пасичник, спотыкаетесь на первом шагу". Ничего не понял Н. Полевой в этой книге, и даже в юморе он отказывал Гоголю. Вы, сударь, проницал он, "не умеете быть ловким в смешном и всего менее умеете шутить" .

Пушкин в своем отзыве ответил Полевому: "ИСТИННО ВЕСЕЛАЯ КНИГА".

Этот отзыв появился в "Литературных прибавлениях к Русскому инвалиду" и был подан как письмо к издателю, которое вставил в свою рецензию на "Вечера" Л. Якубович. В этом отклике было все: и пушкинская щедрость, и пушкинская лапидарная точность, и пророческое видение существа дара Гоголя. Не тратя бумаги, Пушкин объявлял публике о явлении "необыкновенном в нашей нынешней литературе", "...прочел "Вечера близ Диканьки", - писал он. - Они изумили меня. Вот настоящая веселость, искренняя, непринужденная, без жеманства, без чопорности. А местами какая поэзия! какая чувствительность!" Далее он пересказывал случай, рассказанный ему Гоголем, - о реакции в типографии на веселую книжку - и добавлял: "Мольер и Фильдинг, вероятно, были бы рады рассмешить своих наборщиков". И хотя Пушкин еще не знал ни критику Полевого, ни статьи в "Сыне отечества и Северном архиве", где автора иронически сравнивали с Вальтером Скоттом, он как бы снимал иронию с уподобления Рудого Панька первоклассным талантам европейской литературы. Мольер и Фильдинг были помянуты им не случайно.

Пушкин не разбрасывался комплиментами, тем более всуе не поминал великих имен. Что это так, в частности, по отношению к Гоголю, говорит и его второй отзыв на "Вечера" (точнее, на их вторую книгу), напечатанный пять лет спустя в "Современнике". Здесь Пушкин напомнит читателю о "том впечатлении", которое произвело появление книги Гоголя. "Как изумились мы, - пишет Пушкин, дословно повторяя выражение, употребленное им в первом отклике, - русской книге, которая заставляла нас смеяться, мы, не смеявшиеся со времен Фонвизина!" Заметим, что именно первая книга "Вечеров" названа здесь "русскою книгою".

по белому было напечатано: "...Мы не знаем ни одного произведения в нашей литературе, которое можно бы было сравнить в этом отношении с повестями, изданными Рудым Паньком, - разве Борис Годунов пойдет в сравнение..." Сделал ли это рецензент сдуру или таково было скрытое намерение газеты - ущипнуть Пушкина, подразнить Пушкина, но так или иначе это была из похвал похвала. Что там Фильдинг и Мольер, они далеко, их нет, а Пушкин... он рядом, и он глава поэтов. И еще "Пчела" писала о повести "Вечер накануне Ивана Купала": "...непоколебимое, внутреннее верование в чудесное напечатано в каждом слове рассказа и придает оному характер пергаментной простоты..."

Нет, Гоголь не мог обижаться на критику. Она не только снисходительно, но и ласково приняла его. Пусть она не за то хвалила его. Но Пушкин понял. Он единственный отгадал природу таланта Гоголя: истинная веселость и - внутри ее - поэзия и чувствительность. Это понимание лиризма Гоголя, одушевляющего его смех, божественного огня (и прежде всего в сочувствии и любви к человеку), без которого его юмор был бы только юмор, и есть пророчество Пушкина. Л. Якубович, присоединявшийся к мнению Пушкина, был прав, когда писал, что "великий талант... отдает полную справедливость юному таланту".

Гоголь благодушествует и пишет вторую часть "Вечеров". Она, собственно, написана, но нужно кое-что дописать, выверить, помарать и поправить. Настроение у него веселое, у него даже слегка кружится голова. Впервые в жизни у него завелись деньги, и он спешит к Ручу (лучший петербургский портной) заказывать фрак, у Пеля оставляет заказ на лучшие в столице сапоги, ездит только на извозчике. Заглядывает и он в такие заведения, про которые не принято писать в благородных биографиях, но что поделаешь - такова жизнь, в особенности жизнь молодого человека, вчера еще считавшего гроши, а сегодня проснувшегося богатым.

Итак, он одет, на хорошей квартире и должности, о нем говорят в газетах, столпы российской словесности беседуют с ним как со своим, и успокоена маменька и провинция, так долго сокрушавшиеся, что он не генерал, а учитель. "Порося мое давно уже вышло в свет... - пишет он в те дни Данилевскому. - Оно успело уже заслужить славы дань, кривые толки, шум и брань".

Он рассказывает своему товарищу о вечерах, проведенных в Царском, и в том же тоне сообщает маменьке, что "испанский посланник, большой чудак и погодопредвещатель, уверяет, что такой непостоянной и мерзкой зимы, какова будет теперь, еще никогда не бывало...". Это звучит так, как будто он знаком с этим испанским посланником уже не один год и видится с ним чуть ли не ежедневно.

почта. То князь Голицын (главноуправляющий почтовым департаментом), Булгаков (директор почтового департамента и сам Кочубей, председатель Государственного совета.

"Сделайте полтавскому почтмейстеру строгий допрос, - пишет он матери, - где находится следуемая вам посылка, и почему он не дал вам знать тотчас по получении ее? Это дело такого рода, за которое сажают под суд..." "Скажите мошеннику полтавскому почтмейстеру, - прибавляет он в том же тоне, - что я на днях, видевшись с кн. Голицыным, жаловался ему о неисправности почт.

Он заметил это Булгакову, директору почтового департамента; но я просил Булгакова, чтоб не требовал объяснения от полтавского почтмейстера до тех пор, покамест я не получу его от вас". Все это была чистейшей воды мистификация, но она, должно быть (правда, с некоторым запозданием), подействовала на полтавского почтмейстера, на любопытство которого и рассчитывал Гоголь, хорошо знавший нравы русской почты. Недаром его дед был почтмейстером, а отец числился по почтовой части, и сам Д. П. Трощинский был некогда министром почт.

Книжка его, как он пишет, "понравилась здесь всем, начиная от государини..." "Будьте здоровы и веселы, - повторяет он, - и считайте все дни не иначе как именинами..."

То была для него пора именин, именин сердца, скажем мы, пользуясь его собственным позднейшим выражением. И потому он желает всем "трудиться и веселиться". Вглядываясь в эти его пожелания, думаешь, что для Гоголя веселье - это естественное состояние жизни, проявление полноты ее, лишенной чувства недостатка или ущербности. Это не в буквальном смысле слова смех (хотя и смех тоже), а именно состояние радости бытия, упоения им, безбрежности ощущения себя в безбрежном, состояние вдохновения и здоровья.

идет так, как должно. Это и вера на один день, и вера в высшем значении. Все, что по ту сторону этого состояния, - "низкое существование". В нем холодно, зябко, в нем существо человека съеживается, а не распрямляется, уходит в себя, ищет не общения, а одиночества. "Скучно оставленному!" - эти слова уже написаны Гоголем, и они венчают "Сорочинскую ярмарку". Все несется и кружится поначалу в этой повести, веселье - подчас с бесовским (но не мрачным, а лихим) оттенком - вертит и распоряжается действием, и вдруг, когда, кажется, оно должно разрешиться бравурными звуками свадебной музыки, раздается обрыв струны, порождающий резкий отзвук грусти в сердце.

лиц" веет "равнодушием могилы", они если и вступают в круг, то делают это с безжалостностью "автоматов", которые механически повторяют общие движения. Безжизненность и близость смерти - вот что навевает тоску. Смех обрывается на смерти, на угасании, на остывании тепла в человеке, на потухании духа радости, который для Гоголя еще и дух молодости.

Смерть вторгается в жизнь и гасит смех, близостью своею навевает холод на жизнь, как надвигающийся вечер остужает и гасит тепло дня. "Гром, хохот, песни слышались тише и тише. Смычок умирал, слабея и теряя неясные звуки в пустоте воздуха. Еще слышалось где-то топанье, что-то похожее на ропот отдаленного моря, и скоро все стало пусто и глухо.

Не так ли и радость, прекрасная и непостоянная гостья, улетает от нас, и напрасно одинокий звук думает выразить веселье? В собственном эхе слышит уже он грусть и пустыню, и дико внемлет ему... Скучно оставленному! И тяжело и грустно становится сердцу, и нечем помочь ему".

Вот та самая поэзия и чувствительность, о которых писал Пушкин! Именно она проглядывает уже в первой книге "Вечеров" через гоголевское "веселье". И уже возникает как отрицание веселья образ тоски, скуки, который, когда Гоголь станет писать "Мертвые души", дорастет до фантастических размеров "Исполинской Скуки", охватывающей мир.

торжеством смеха.

6

Составляя в 1842 году первое собрание своих сочинений, Гоголь написал для него предисловие. В нем он так отозвался о "Вечерах на хуторе близ Диканьки": "Всю первую часть следовало бы исключить вовсе: это первоначальные ученические опыты, недостойные строгого внимания читателя; но при них чувствовались первые сладкие минуты молодого вдохновения, и мне стало жалко исключить их, как жалко исторгнуть из памяти первые игры невозвратной юности".

Так судил Гоголь свою книгу. То был суд автора "Ревизора" и первого тома "Мертвых душ", автора "Миргорода" и "Арабесок". Меж тем этих сочинений не было бы, не будь "Вечеров на хуторе близ Диканьки". Более того, без них не понять и последующего Гоголя. Гоголь, для которого возврат к юности, к состоянию молодого вдохновения станет мечтой и надеждой.

Мечта и существенность выступают главными героями и этого первого большого творения Гоголя. Мечта здесь как бы преобладает над существенностью, верховодит ею, она вмешивается в прозаическое течение существенности и расцвечивает ее своими красками.

Мир Гоголя в "Вечерах" красочен, многоцветен. Он переливается сотнями цветов - то цвета украинской степи в разгар дня и в час заката, украинского неба, Днепра, праздничного веселья на ярмарке, цвета одежд парубков и дивчат, убранства сельской свадьбы и крестьянской хаты. В изобилии этих красок ощущается чувство изобилия жизни и воображения автора, щедрость глаза и щедрость кисти, способных ,и во сне и наяву увидеть торжество света и цвета.

То юность нации, еще не успевшей втянуться в раздробленный XIX век, еще нерасчлененно чувствующей и нерасчлененно мыслящей. Само мышление ее образно, чувственно, художественно - недаром у Гоголя и герои то поэты (Левко), то живописцы (кузнец Вакула), то просто вольные казаки, тоже в некотором роде поэты своего дела. Таков Данило Бурульбаш в "Страшной мести" - образ предшественника Бульбы, образ задумчивого рыцаря, в котором романтическая печаль соединяется с неистовостью запорожца, с безоглядной отвагой и верой в крепость казацкой пики.

Таковы Грицько и его товарищи в "Сорочинской ярмарке", дед дьяка Фомы Григорьевича в "Пропавшей грамоте" и "Заколдованном месте".

Этим героям весело лишь в бою, на миру, на свадьбе или на празднике, когда народ - воюет он или отдается всеобщей "потехе" - срастается, как пишет Гоголь, "в одно огромное чудовище". Это срастание, слияние для них: важнейшее чувство, вот отчего почти в каждой повести действуют то свадьба, то ярмарка, то шинок - место сбора толпы, собрания, где раздаются песни, рассказывают небывальщины, танцуют, ссорятся, мирятся. Гоголь в "Вечерах на хуторе близ Диканьки" - мастер массовых сцен, в которых вихрь единящего переживания захватывает всех.

И как сила, отъединяющая, разъединяющая, отторгающая человека от всех и от самого себя, выступает здесь зло. Зло в книге Гоголя, даже если оно является в комическом облике, более всего страшится душевной чистоты. Вот почему на его пути в "Ночи перед Рождеством" встает "самый набожный" из героев повести - кузнец Вакула, а в "Страшной мести" - святой схимник. Вакула побеждает черта своим простодушием, он зачаровывает "врага рода человеческого" своей любовью и своим художеством - так заклинает Гоголь своим художеством нечистую силу.

Зло в "Вечерах" аллегорично, оно предстает в образах народной фантазии и вместе с тем, опускаясь на землю, приобретает черты реального злодейства, вписывающегося в историю Украины. Басаврюк в "Вечере накануне Ивана Купала" шатается в чужой стороне, он "католик", с ляхами водит дружбу и мрачный колдун. "Всего только год жил он на Заднепровье, - говорится о нем, - а двадцать один пропадал без вести". Лишь черт в "Ночи перед Рождеством", кажется, ни то ни се, существо без роду, без племени и без дома, что очень важно для Гоголя.

имеет дом и родину. Это дом пана Данилы (до того, как в него явился колдун), дом деда Фомы Григорьевича, дом Пасичника, дом Вакулы и Оксаны в финале "Ночи перед Рождеством", у порога которого стоит молодая мать с младенцем на руках и стены которого изукрашены фигурами казаков верхом на лошадях и с трубками в зубах.

На доме все стоит, домом и строится. Дом, построенный на любви, на согласии, стоит долго. Дом, основанный на несчастье, разрушается. Так разрушается и сгорает хата Петруся и Пидорки в "Вечере накануне Ивана Купала", исчезает в огне замок колдуна, остается в запустении дом сотника в "Майской ночи". В каждом из них обитало преступление.

Гоголь карает сказочное зло сказочным способом. Страшная месть в одноименной повести напоминает страшный суд. Даже образ Всадника на вороном коне, стоящего на горе Криван (в Карпатах) и поджидающего зло, навеян образом всадника из Откровения Иоанна Богослова. Катерина говорит отцу-колдуну: "Отец, близок страшный суд!"

Страшный суд, совершающийся над колдуном в "Вечерах на хуторе близ Диканьки", апокалипсичен - то не частное осуждение одного грешника, а как бы справедливая тризна по мировому Злу: поэтому отворяются пространства, раздвигаются дали, и из Киева становятся видны Карпатские горы. И за одним грешником тянется цепь грешников, тянется весь род греха - от мертвецов, лежащих в могилах, до живущего еще колдуна.

Стихия сказки, предания, народной песни вольно чувствует себя в этой, может быть, единственно гармонической книге Гоголя. Как ни страшны страсти, которые раздирают ее героев, как ни много здесь горя, страдания и искусов, книга эта все же светлая, праздничная и воистину может быть сравнена с "игрой" (это слова Гоголя), с огромною ярмаркою страстей, где злые страсти умиряются светлыми, где радость одолевает горе, а смех, веселье и вдохновение берут верх над унынием и предчувствием раскола. Речь идет о расколе мечты и существенности, об их вражде, о трагическом разрыве между ними, которые очень скоро и непоправимо осознает Гоголь.

потребления горилки, бесед о строительстве винокурен, о ценах на ярмарке, о продаже лошадей и пшеницы. Ведьма в "Ночи перед Рождеством" обыкновенная баба, к ней пристают мужики с заигрываниями, ведьма в "Сорочинской ярмарке" просто Хивря, то есть Хавронья, свинья. К ней наведывается через плетень молодой попович. Черт в "Ночи перед Рождеством" и вовсе смешон, он мерзнет на морозе, дует в кулак, его бьют плеткой, сажают в карман, оседлывают, как коня. И таинственная утопленница в "Майской ночи" сует Левко в руки прозаическую записку от комиссара с приказанием голове немедленно женить своего сына на Ганне.

Мечта-сон и мечта-явь не разделяются у Гоголя. Мечта не выморочна, не тщедушна. В ней нет натяжки, болезненности, бессилия вымысла, который не может совладать с реальностью и потому отрывается от нее. Она в "Вечерах на хуторе близ Диканьки" еще полнокровна, победоносна, как и поднимающаяся с ней вместе в царство сказки жизнь.

вновь в XVII ("Страшная месть"), и опять в XIX ("Иван Федорович Шпонька и его тетушка"). Окольцовывают обе части книги рассказы деда дьяка Фомы Григорьевича - лихого запорожца, который своей жизнью как бы соединяет прошлое и настоящее, быль и небыль. Само время не разрывается на страницах книги Гоголя, пребывая в некоем духовном и историческом единстве. То "прадедовская душа шалит", как говорит Фома Григорьевич, и души внуков - рассказчиков "Вечеров" - откликаются ей.

7

Все, кто помнит Гоголя в ту пору, помнят его веселым. Он оживлен и одушевлен, несмотря на грянувшие холода, на петербургский мороз, который теперь не так сильно щиплет его за уши, ибо на нем новая шинель. Он прогуливается по Невскому с тростью, еще не узнанный, но уже известный, хотя известность его ограничена кругом редакций, нескольких домов и родной Васильевки.

В самый бы раз подумать и о подруге жизни, о приключении, которое приличествует молодому человеку 23 лет, кое-чего уже достигшему. Да и первые проблески надвигающейся весны (на солнечной стороне Невского уже пригревает и капает) к тому подталкивают. Подстегивает его и закадычный друг Данилевский, который шлет ему жаркие письма с Кавказа (он лечится в Пятигорске), где у него завязался истинный роман на водах в духе Марлинского, с тем исключением, что его возлюбленная падка на дары, и Гоголю летят заказы на французские духи, ноты, новейшие книжки и просьбы заказать модное платье у того же Руча "Солнце Кавказа" (как называет Данилевский свою незнакомку), видать, сильно жжется, и дыхание этого огня доносится до стен холодной столицы и до чувствительного сердца поэта.

Гоголя, Мария, готовится к свадьбе. Сообщения об этом поступают из Васильевки, и маменька намекает ему, что недурно бы расщедриться на подарок. Он посылает сестре пятьсот рублей (еще год назад - весь его годовой оклад) и подробно расспрашивает о женихе.

Итак, настало время и ему подумать о себе с этой стороны, взглянуть на себя глазами отца семейства и главы дома. Вон и Пушкин женился, хотя теперь его "нигде не встретишь, как только на балах" (строчка из письма к Данилевскому) и не очень-то он как будто счастлив. (Пушкин в то время пишет: "нет у меня досуга, вольной холостой жизни, необходимой для писателя".) Сосватана и черноокая Россет, и только один Жуковский, кажется, собирается коротать свой век холостяком, но ему пятьдесят.

И вот в письмах к Данилевскому (являющихся ответами на его страстные признания в любви к "солнцу Кавказа") начинают мелькать гоголевские намеки на щекотливую для него тему - щекотливую потому, что он о чувствах своих рассуждать не охотник. Не будь Данилевского и этой его страсти, мы, может быть, так бы и не узнали ничего об этом от молодого Гоголя, но вот повезло - влюбился красавчик офицер и разбередил сердце друга. Переписка с Данилевским - возвышенная со стороны Данилевского и ироническая со стороны Гоголя - приоткрывает некоторую завесу над тайной, которой всегда было ограждено все интимное в жизни Гоголя. Все, что происходило с ним, перегорало внутри, но тем сильней был огонь, запертый в сосуде, тем страшней могли быть последствия разгорания этого скрытого пламени.

Вспомним о нежинских "нимфах", о девичьей, об открытости деревенского быта, который был открыт и в любви. Недаром Гоголь в 1833 году, собирая материалы для сборника малороссийских песен М. А. Максимовича, с которым познакомился в Москве и которого полюбил как земляка и как литератора, впишет тому в тетрадь именно "срамные" песни, не ставя стыдливого многоточия там, где они обычно ставятся. Максимович, оправдываясь перед потомством, сделает на полях разъяснение, что песни эти "вписаны рукою властною" Николая Васильевича Гоголя.

Отношение Гоголя к женщине колебалось меж двух крайностей - поэтического обожествления и самого трезвого, почти бытового взгляда на "дела любви". К тому времени, о котором идет речь, оп пишет своего "Шпоньку", где создает образ скромного поручика П пехотного полка, владельца осьмнадцати душ крестьян и небольшого имения в Малороссии, которому пришла пора жениться. И как перед великой загадкой останавливается его герой перед проблемой женитьбы.

Поэтическая часть твоего письма удивительно хороша, но прозаическая довольно в плохом положении. Кто это кавказское солнце? ...сам посуди, если не прикрепить красавицу к земле, то черты ее будут слишком воздушны, неопределенно общи и потому бесхарактерны". Сочувствуя другу, он требует от него все же большей трезвости.

"Может быть, ты находишься уже в седьмом небе и оттого не пишешь. Чорт меня возьми, если я сам теперь не близко седьмого неба и с таким же сарказмом, как ты, гляжу на славу и на все, хотя моя владычица куды суровее твоей. Если б я был, как ты, военный человек, я бы с оружием в руках доказал бы тебе, что северная повелительница моего южного сердца томительнее и блистательнее твоей кавказской. Ни в небе, ни в земле, нигде ты не встретишь, хотя порознь, тех неуловимо божественных черт (где же конкретность? где красавица, прикрепленная к земле? - И. 3.) и роскошных вдохновений, которые ensemble дышут и уместились в ее, боже, как гармоническом лице".

Значит, у Данилевского "страстишки", а у него - страсть. У того прозаическая часть плоха, а у него - в наилучшем виде. Но, ей-богу же, ничего нельзя понять из этого набора фраз, которые гораздо велеречивее, чем восторги кавказского влюбленного.

Гоголь как будто и не уступает Данилевскому, делает намеки и в то же время открывает карты: никого у него нет, он один, и его владычица вовсе не ходит по земле. Письмо это датировано весною, а весна всегда действовала на него возбуждающе, и вот, вдохновленный ею, он отдается мечтам, вслух мечтает, и свидетельство тому - отклик на признания Данилевского.

Не имея что сказать по существу, Гоголь тем не менее продолжает обсуждать с Данилевским тему любви. Тот сердится на иронию Гоголя, пеняет ему за шутливый тон, Гоголь же оправдывается: "и что ты нашел бессмысленного в том, что я писал к тебе, что ты говоришь только о поэтической стороне, не упоминая о прозаической? Ты не понимаешь, что значит поэтическая сторона? Поэтическая сторона: "Она несравненная, единственная" и проч. Прозаическая: "Она Анна Андреевна такая-то". Поэтическая: "Она принадлежит мне, ее душа моя". Прозаическая: "Нет ли каких препятствий в том, чтоб она принадлежала мне не только душою, но и телом и всем, одним словом - ensemble?" Прекрасна, пламенна, томительна и ничем не изъяснима любовь до брака; но тот только показал один порыв, одну попытку к любви, кто любил до брака. Эта любовь не полна; она только начало, мгновенный, но зато сильный и свирепый энтузиазм, потрясающий надолго весь организм человека. Но вторая часть, или лучше сказать, самая книга - потому что первая только предуведомление к ней - спокойна и целое море тихих наслаждений, которых с каждым днем открывается более и более, и тем с большим наслаждением изумляешься им, что они казались совершенно незаметными и обыкновенными. Это художник, влюбленный в произведенье великого мастера, с которого уже он никогда не отрывает глаз своих и каждый день открывает в нем новые и новые очаровательные и полные обширного гения черты, изумляясь сам себе, что он не мог их увидать прежде. Любовь до брака - стихи Языкова: они эффектны, огненны и с первого раза уже овладевают всеми чувствами. Но после брака любовь - это поэзия Пушкина: она не вдруг обхватит нас, но чем более вглядываешься в нее, тем она более открывается, развертывается и наконец превращается в величавый и обширный океан, в который чем более вглядываешься, тем он кажется необъятнее, и тогда самые стихи Языкова кажутся только частию, небольшою рекою, впадающею в этот океан. Видишь, как я прекрасно рассказываю! О, с меня бы был славный романист, если бы я стая писать романы! Впрочем, это самое я докажу тебе примером, ибо без примера никакое доказательство не доказательство, и древние очень хорошо делали, что помещали его во всякую хрию. Ты, я думаю, уже прочел Ивана Федоровича Шпоньку. Он до брака удивительно как похож на стихи Языкова, между тем, как после брака сделается совершенно поэзией Пушкина".

должна была иметь продолжение... Но можно ли верить Гоголю? Да и дело не в продолжении, а в идее двух типов любви - любви до брака и любви в браке, любви законной и как бы увековеченной законом. Ей противопоставляется страсть - вспышка, которая столь же мгновенна, как вспышка пламени, и столь же способна испепелить человека. Гоголь в этом письме отдает предпочтение любви гармонической, спокойной. Романтическая "страсть", кажется, вызывает его улыбку.

Но... все это в теории. На практике же, в том же "Шпоньке", он с большой подозрительностью относится к самой идее женитьбы. Зачем жена? Почему жена? - кажется, спрашивает он вместе со своим героем, удивляясь необходимости жениться. Шпоньку мучает страх перед женитьбой, страх перед женой. И хотя этот страх выражен пародийно, в нем слышится искренняя горечь человека, который не знает, "что делать" с женой, Само слово "жена" в гоголевском контексте приобретает некоторую нереальность, некий пугающий смысл, ибо оно явно отделяется от конкретной женщины и превращается в понятие, в символ, в угрожающий образ чего-то непонятного и таинственно-постоянного. Жена способна уменьшаться и увеличиваться, то сидеть в кармане Шпоньки, то в его шляпе, она как будто бы и человек, и вместе с тем у нее гусиное лицо, а вот она уже материя, шерстяная материя (эта конкретность убивает), которой торгуют в лавках и которую можно резать и отмеривать. Но в то же время эта жена говорит со Шпонькою мужским голосом, голосом командира П пехотного полка. И еще жены много, она всюду, она везде, куда ни глянешь. В ужасе бежит от нее несчастный Иван Федорович, но она тащит его на веревке на колокольню, и эта веревка напоминает петлю, которая еще до женитьбы грезится герою Гоголя.

Как это так, спрашивает себя Шпонька, я был один, и вдруг окажемся мы двое. Вместо одинокой кровати в моей комнате будет стоять двойная кровать. "Жить с женою... непонятно!" - восклицает он, и "тут его берет тоска". Знакомое чувство, только на этот раз оно обращено на любовь.

Таков парадокс Гоголя. С одной стороны, он приветствует любовь и женитьбу, с другой - остерегается их. То человек был один (и единствен), сейчас он должен всем делиться с женою, он не только должен быть с нею везде вдвоем, он и душу свою обязан разрезать пополам, как ту шерстяную материю. Ибо жена не только к нему в карман успела влезть, спрятаться в хлопчатой бумаге и окружить его со всех сторон извне, она и там, внутри, уже делит его надвое, а это страшнее всего. Вот тебе и жена! Пожалуй, запрыгаешь на одной ножке, как прыгает во сне под одобрения тетушки бедный Шпонька, и полезешь на колокольню или еще повыше.

Позже Гоголь в "Женитьбе" блестяще разовьет эту идею бессмыслицы, заключенную в самом акте брака, соединения навечно двоих людей. Но уже и сейчас он чувствует "тоску" этой затеи, хотя как поэт и "романист" готов набрасывать картины семейного счастья. Кстати, в "Шпоньке" мотив женитьбы связан не только с главным героем. Тут все как бы крутится возле этой темы, обслуживая ее и подпевая ей. Все предшествующее существование Шпоньки как бы стремится к событию женитьбы, и фон то комически, то полукомически-полутрагически освещает его судьбу.

и "сам чорт... не мог бы понять ее". Она в отсутствие его отца принимала у себя соседа Степана Кузмича, который наверняка и является истинным отцом Ивана Федоровича, ибо, умирая, завещал тому имение свое. Этой изменою маменьки и двусмысленностью рождения героя как бы предваряется его печальная участь, и недаром два сопутствующих ему персонажа - тетушка и Григорий Григорьевич Сторченко (сосед Шпоньки и брат его предполагаемой жены) - заядлые холостяки. Да и сама невеста Ивана Федоровича - белокурая кукла, с которой только о битье мух говорить и можно. Битье мух - самое тоскливое занятие: вот и поговори с же но и...

В декабре 1832 года Гоголь пишет письмо Данилевскому, где в последний раз касается своих сердечных дел: "Очень понимаю и чувствую состояние души твоей, ХОТЯ САМОМУ, БЛАГОДАРЯ СУДЬБУ, НЕ УДАЛОСЬ ИСПЫТАТЬ. Я потому говорю: благодаря, что ЭТО ПЛАМЯ МЕНЯ БЫ ПРЕВРАТИЛО В ПРАХ В ОДНО МГНОВЕНЬЕ. Я бы не нашел себе в прошедшем наслажденья, я силился бы превратить это в настоящее и был бы сам жертвою этого усилия и потому-то к спасенью моему у меня есть твердая воля..."

Гоголь слишком дрожит над своим священным огнем, чтоб расплескать его пламя. Он мономан, он если горит, то горит одним, всепожирающим пламенем. Или женщина, или искусство - так встает перед ним вопрос. Очень важно отметить, что это происходит уже на заре его жизни, хотя та заря была, по нашим понятиям, полным днем. "Ты счастливец, - пишет он далее, - тебе удел вкусить первое благо в свете - любовь... А я... но мы, кажется, своротили па байронизм. Да зачем ты нападаешь на Пушкина, что он прикидывался? Мне кажется, что Байрон скорее. Он слишком жарок, слишком много говорит о любви и почти всегда с исступлением. Это что-то подозрительно. Сильная продолжительная любовь проста, как голубица, то есть выражается просто, без всяких определительных и живописных прилагательных, она но выражает, но видно, что хочет что-то выразить, чего, однако ж, нельзя выразить и этим говорит сильнее всех пламенных красноречивых тирад".

комических тонах описывает бордель, в который отправились братья Прокоповичи, и пока один (уже опытный в столице житель и жених какой-то актриски) "потел за ширмами", другой читал книгу, "прехладнокровно читал... и вышел... не сделав даже значительной мины брату, как будто из кондитерской".

Так или иначе, но в то время, о котором мы говорим, наш герой уже выбрал свой путь. Он определился и по отношению к одной из главных обязанностей своей жизни, предпочтя творчество. Смеясь над любовью романтической и исступленной, он вместе с тем не мог удовольствоваться и долей Шпоньки. "Ты счастливец..." - в этих словах слышна искренняя грусть молодого Гоголя. Не быть ему этим счастливцем, не быть. Даже краткое мгновение, ибо на краткое счастье он не согласен, не способен: загоревшись однажды, уж не остынет, а сгорит дотла.

Содержание
1 2 3
Часть 2: 1 2 3
Часть 3: 1 2 3
Часть 4: 1 2 3 4 5
Часть 5: 1 2 3
1 2 3
Основные даты жизни
Краткая библиография
Раздел сайта: