Анри Труайя: Николай Гоголь
Часть III. Глава IV. Последнее путешествие

Глава IV. Последнее путешествие

Родина встретила нелюбезно: все пассажиры, прибывшие из Константинополя и сошедшие с парохода, должны были пройти двухнедельный карантин в Одессе. Сквозь двойное заграждение друзья Гоголя с трудом смогли заметить его. Он выглядел бодрым, улыбался из-за ограждений, перебирая в руках четки. После карантина он нанес визит нескольким своим знакомым: княжне В. Н. Репниной, старому А. С. Стурдзе, Л. С. Пушкину, младшему брату поэта, А. А. Трощинскому и только затем вновь отправился в путь. Уехав 7 мая 1848 года, он надеялся отметить 9 мая свои именины в родном доме в Васильевке. Предвкушение того, что он увидит места, где он мечтал о славе, сладко волновало его сердце. Вот уже двадцать лет прошло с тех пор, как он покинул мать и своих сестер, в надежде реализовать в столице свои амбиции. Двадцать лет борьбы, разочарований, бедности и странствий. Двадцать лет, в течение которых он так и не сумел разобраться: то ли приблизили они его, то ли отдалили от цели. Он как степная трава тянулся к ласковому ветру. Его кони неслись веселым аллюром. Ему повезло, и он поспевал вовремя к поздравлениям. Он заранее предупредил близких о своем приезде к этому знаменательному дню. Все должно быть готово – пирожные, цветы, шампанское… Солнце клонилось к закату, когда показался дом родителей. Гоголь приказал кучеру остановиться, спрыгнул на землю и пошел пешком. Он любил пройтись этой тропинкой, которая огибала церковь, и очутиться в чаще деревьев. Некоторые из них выросли до такой степени, что стали неузнаваемы. Другие были уже срублены. Возвращение к старым местам вызывало наплыв ностальгии по старым временам, возвратить которые было уже невозможно. «Ты спрашиваешь меня о впечатлениях, какие произвел во мне вид давно покинутых мест. Было несколько грустно, вот и все».[526]

«Мать ожидала его на пороге. Она, плача, обняла сына. Как он изменился с тех пор, когда она встречалась с ним в последний раз в Москве! Он стал таким худым, таким смуглым, таким важным! Она же, напротив, казалась несколько помолодевшей. Ни одного седого волоса, розовые щеки, округлые черты, живой взгляд, едва заметный пушок на припухлой губе. Гоголь сделал матери комплимент относительно ее внешнего вида и принялся рассматривать своих сестер, совсем уже взрослых и немного скованных в общении, с провинциальной манерой держаться и ускользающим взглядом. Они поочередно приблизились к нему и поцеловали его в руку. Затем все расположились за столом. На обед были приглашены также несколько соседей. Разговор, однако, клеился плохо. На вопросы, которые задавались ему относительно Иерусалима, путешественник отвечал неохотно и сухо. „В святых местах перебывало так много разных путешественников и в разное время, и так много о них написано, что я ничего не могу сказать вам нового“, – был таков ответ Гоголя».[527]

По единодушному мнению, праздник не удался. Этим же вечером одна из сестер Гоголя, Елизавета, напишет в своем дневнике: «Как он переменился! Такой серьезный сделался; ничто, кажется, его не веселит, и такой холодный и равнодушный к нам. Как мне это было больно».

«10 мая. – Все утро мы не видели брата! Грустно: не виделись шесть лет, и не сидит с нами. После обеда были гости.

11 мая. – Утром созвали людей из деревни; угощали, пили за здоровье брата. Меня очень тронуло, что они были так рады его видеть. Пели и танцевали во дворе и были все пьяны.

13 мая. – У нас каждый день гости. Брат все такой же холодный, серьезный, редко когда улыбнется, однако сегодня больше разговаривал».[528]

Чтобы укрепиться в своем одиночестве, Гоголь устроился в небольшом павильончике, расположенном с правой стороны дома. Комната, которая служила ему рабочим кабинетом, была меблирована одной кроватью, несколькими стульями, там же находилась высокая конторка из грушевого дерева, на котором он по своей привычке писал стоя. Между окнами висело зеркало. На игральном столике лежали горы книг. Гоголь подымался рано, немного работал, затем совершал прогулку по саду и приходил на завтрак, который проходил под уважительные взгляды матери и сестер. После этого он возвращался в салон и там, в кругу семьи, изрекал евангельские истины и рисовал на религиозные сюжеты. Его сестре Ольге было поручено распространять эти изображения среди мужиков, разъясняя им смысл изображенных сцен, и раздавать это им в качестве моральной поддержки. Затем вновь прогулка для содействия пищеварению и размышлениям. И конечно – вечерний чай. После него таинственный брат ретировался в свой павильон, где его ожидали герои второго тома «Мертвых душ». Для того чтобы угодить ему, сестры готовили его любимые блюда.[529]

«Всякий раз, когда увидит, что я любимое его поставлю, всегда с улыбкой кивнет головой. Бывало, как я увижу, когда он перед обедом ходит в саду, я тотчас иду в сад, и он с улыбкой встречается. Всякий раз его улыбка меня в восторг приводила; всегдашнее мое желание было все сделать, что ему нравится».

«Немного тяготясь затянувшимся пребыванием в этой атмосфере тихого преклонения, Гоголь собрался на несколько дней в Киев, где жил Данилевский. Однако встреча двух друзей была для него разочаровывающей. Стояла сильная жара, и Данилевский к тому же был очень занят. В его честь был устроен вечер встречи с писателем у вице-куратора Киевского университета. Все молодые профессора Киевского университета, облаченные в новые униформы, взволнованно ожидали прибытия автора „Мертвых душ“. Он наконец появился, одетый в пиджак гранатового цвета и в бархатную темно-зеленую жилетку в красных и желтых крапинках, похожую на кожу лягушки. Длинный нос, приглаженные волосы, непроницаемые глаза. Гоголь выслушивал присутствующих и, скучая, покачивал головой. Комплименты, которые застенчиво высказывали ему приглашенные, оставляли его совершенно равнодушным. Он чувствовал себя так же неуютно, как спящий, который попадает под яркий свет, или как неопытный вор, который попался на глаза хозяину дома. Гоголь даже никого не поблагодарил. Ему предложили чай, угощение, но он отказался даже приблизиться к столу. Все собравшиеся находились в стеснительной ситуации и чувствовали себя неловко. Вдруг этот великий человек обратился к Михольскому, одному из присутствовавших преподавателей, глядя ему прямо под нос: „Да, я вас где-то встречал, – утвердительно произнес Гоголь. – Не скажу, чтобы ваша физиономия была мне очень памятна, но тем не менее я вас встречал, – повторил Гоголь. – Мне кажется, что я видел вас в каком-то трактире и вы там ели луковый суп“. Михольский поклонился. Гоголь погрузился в молчание, задумчиво глядя на жилетку Михольского. Вдруг он подал руку хозяину, сделал общий поклон его гостям и направился к выходу. Юзефович не смел его удерживать. Все молчали, глядя, как уходит писатель, странно передвигая, с каким-то едва уловимым оттенком паралича, свои ноги, обтянутые узкими серыми брюками на широких штрипках».[530]

По возвращении в Васильевку Гоголь застал семью в сильной обеспокоенности. Эпидемия холеры свирепствовала в их округе. В деревне уже умерло пять мужиков. Уже служили молебны. Ужасная жара ниспадала с непреклонно белесого неба. Даже ночи были знойными. Земля иссохла и потрескалась, посевы не всходили, урожай был под угрозой. Страдающие от жажды и тревоги люди и животные медленно передвигались по проклятой светом и зноем земле.

«Пишу тебе больной, едва оправившийся от изнурительного поноса, который в три дня оставил от меня одну тень… писал Голголь Плетневу. – Впрочем, это, слава Богу, еще не холера, а просто понос от нестерпимых жаров, томительнее которых, я думаю, не бывает в самой Африке. Никакого освежения даже по ночам».[531]

И Аксакову:

«Какое убийственно нездоровое время и какой удушливо-томительный воздух!.. Беспрерывные расстройства в желудке, в нервах и в голове от этой адской духоты, томительнее которой нет под тропиками…Холера и все роды поносов не дают перевести дух. Тоска еще более оттого, что никакое умственное занятие не идет в голову: даже читать самого легкого чтения не в силах».[532]

Теперь он больше не занимался распространением среди мужиков своих назидательных рисунков, призванных привить им любовь к работе в поле. Гоголь решил нанести им визит, чтобы «наконец увидеть, как они живут». Он отправился с этим намерением в сопровождении своей сестры Ольги. В первой избе, куда, они вошли, молодуха предложила им присесть, приготовила им яичницу. Гоголи не посмели отказаться, чтобы не обидеть хозяйку, и попробовали немного. Это гостеприимство, проявленное по отношению к ним, как думал Гоголь, является выражением покорной благодарной признательности, которая должна характеризовать отношения между прилежным слугой и его господином. В нескольких шагах от этой избы была другая, они вошли в нее; и их внимание привлекло то, что там все было чисто и аккуратно. Гоголь поприветствовал хозяина дома и похвалил его, сказав: «Видно, что трудящиеся люди». В третьей избе было, напротив, тускло и грязно. В этой хате Гоголь сказал хозяину: «Надо трудиться и стараться, чтобы у вас все было». После этого он решил, что наступило время возвращаться и что «трех хат достаточно, чтобы увидеть, как мужики живут», – отметила его сестра с восхищением в своих воспоминаниях.

На следующий день они вместе с сестрой собрались в поле, чтобы понаблюдать за тем, как трудятся крестьяне на сельскохозяйственных работах. Урожай в то время был плохой и хлеб такой низкий, что нельзя было жать, мужикам и бабам приходилось руками вырывать стебли с корнями. Гоголь слез с коляски, улыбаясь, подошел к жнецам, трудившимся под палящим солнцем, и ободряющим тоном сказал им: «Тяжелее рвать, как жать?» – «Жать легче, а рвать на ладони мозоли понабилися». Мужики показали ему свои черные, в мозолях руки и ответили, что и в самом деле труд их весьма не простой. Гоголь в утешение им добавил: «Трудитеся, чтобы заслужить царство небесное».[533]

Эти впечатления отразились в «Выбранных страницах…», в главе, озаглавленной «Русский помещик». Да, его касалось все: и сельскохозяйственные работы, и крепостничество, и Священное Писание. А целью этого его эксперимента являлось определение будущего для частной собственности и благосостояния для мужика. Гоголь также желал помочь и своей матери, которая не умела рационально распоряжаться своим хозяйством.

Она чуть ли не каждый год влезала в долги, но тем не менее отказывалась изменить что-либо в методах хозяйствования. Он всем сердцем любил ее, однако все-таки устал от ее постоянных сетований. В конце концов он имел другое назначение в своей жизни, нежели только заниматься приведением в порядок бухгалтерии личного хозяйства. То же самое касалось и воспитания сестер: он занимался этим только тогда, когда они были на глазах. А они же, со своей стороны, чувствовали себя неловко, не желая выглядеть перед ним совсем идиотками. Он раздражался из-за их робости и перешептывания между собой. Мелочные разговоры, легкий шелест платьев, провинциальные сплетни, чопорные визиты соседей – все это также раздражало его. Он с ностальгией вспоминал своих московских друзей, думал об оставшемся до конца ему преданном С. П. Шевыреве и о тех, к кому он уже охладел: М. П. Погодине и С. Т. Аксакове. В их среде он находил потребность и вкус к работе. В конце августа он объявил своим родным, что не может более оставаться в Васильевке.

«Все плакали, – вспоминает Елизавета в своем дневнике 22 августа. – Ужасная грусть. Как я его люблю! Хотя и он бывал частенько неприветливым, но я люблю его как отца».[534]

12 сентября 1848 года Гоголь прибыл в Москву и прежде всего направился к С. Т. Аксакову, с которым он по истечении некоторого времени помирился в процессе переписки. Они обнялись, радуясь встрече и позабыв былые обиды. Время размолвки, придирок, эпистолярной дуэли закончилось, и путешественник отправляется в Санкт-Петербург. Там он остановился у Вильегорских, поговорил накоротке с Плетневым, который передал ему деньги за продажу «Мертвых душ», встретился с несколькими друзьями, среди которых был и Анненков, незадолго до этого приехавший из Франции.

Последний в момент июньских смут 1848 года находился в Париже. Он во всех подробностях рассказал Гоголю об уличных баталиях на баррикадах. Это ужасно, когда в порохе, грязи и крови провозглашается постыдная республика, подумал Гоголь. Вся Европа, пьяная от свободы, разброда, бряцала оружием и размахивала воззваниями. Ах, какую гордость испытал он оттого, что был русским и не имел отношения к этому разложению западных наций!

«В Петербурге я успел увидеть Прокоповича и Анненкова, приехавшего на днях из-за границы. Все, что рассказывает он как очевидец о парижских происшествиях, просто страх: совершенное разложение общества, – пишет он Данилевскому. – Тем более и это безотрадно, что никто не видит никакого исхода и выхода и отчаянно рвется в драку, затем, чтобы быть только убиту. Никто в силах вынесть страшной тоски этого рокового переходного времени, и почти у всякого ночь и тьма вокруг. А между тем слово „молитва“ до сих пор еще не раздавалось ни на чьих устах».[535]

И Жуковскому:

«Как ни возмутительны совершающиеся вокруг нас события (повсеместные революционные движения в Западной Европе), как ни способны они отнять мир и тишину, необходимые для дела, но тем не менее нужно быть верну главному поприщу; а о прочем позаботится Бог».[536]

Более того, он осудил европейские волнения и советовал европейцам восстановить интеллектуальную жизнь своих стран. Он обратился к профессору Александру Комарову, другу покойного Белинского, с тем, чтобы тот собрал нескольких новых писателей, с которыми Гоголь имел намерение познакомиться. Польщенный Комаров организовал ужин, на который пригласил весь цвет молодой литературной России. В девять часов вечера все были в сборе: массивный и медлительный Гончаров – автор «Простой истории», элегантный журналист Панаев, молодой поэт Некрасов, любезный Григорович, носивший завитые волосы. Его «Деревня» и «Антон Горемыка» вызывали сочувствие к крепостным крестьянам у многих читателей. Среди приглашенных был и критик Дружинин. К десяти часам главное приглашенное лицо еще не появилось, и гости сели к чайному столу без него. Через чуть более получаса Гоголь появился. Сначала так же, как и перед профессорами Киевского университета, он повел себя со своими молодыми собратьями по перу несколько принужденно. С пренебреженьем отказавшись от предложенного ему чая, Гоголь устроился на диване, расположенном напротив стола. Его окружили со всех сторон. Но он не знал, о чем говорить с присутствующими. Его почитатели также пребывали в почтительном молчании. В один из моментов Гоголь с усилием оживился и заговорил с гостями об их произведениях, «хотя было очень заметно, что не читал». Затем, опасаясь нападков по поводу «Выбранных страниц…», принялся утверждать, что написал их в «болезненном состоянии» и что он сожалеет о том, что опубликовал их. «Он как будто оправдывался перед нами». Комаров предложил взять паузу в беседе, объявив, что ужин уже готов.

К всеобщему удивлению, Гоголь отказался что-либо попробовать. И даже от глоточка вина. «Чем же вас угощать, Николай Васильевич?» – сказал, наконец, в отчаянии хозяин дома. – «Ничем, – отвечал Гоголь, потирая подбородок, – впрочем, пожалуй, дайте мне рюмку малаги». Одной малаги именно и не находилось в доме. Было уже между тем около часа, погреба все заперты. Однако хозяин разослал людей для отыскания малаги. Но Гоголь, изъявив свое желание, через четверть часа объявил, что он чувствует себя не очень здоровым и поедет домой. «Сейчас подадут малагу, – сказал хозяин дома, погодите немного!» – «Нет, уж мне не хочется, да к тому же поздно». Хозяин дома, однако, умолил его подождать малаги. Через полчаса бутылка была принесена. Он налил себе полрюмочки, отведал, взял шляпу и уехал, несмотря ни на какие просьбы. Не знаю, как другим, – мне стало как-то легче дышать после его отъезда.[537]

их путем. Они не искали ничего, кроме одобрения толпы, его же интересовало только одобрение Бога. Их интересовал вопрос, как преумножить число своих читателей, его – как спасти души. Сколько же из них он провел за эти годы сквозь сплетения сетей и окунул в созидание мира. Наиболее непростой пример тому являла Смирнова, которая все больше и больше ускользала из-под его влияния, занятая карьерой своего мужа. И напротив, совсем юная Анна Вильегорская сблизилась с ним, пленив своей потрясающей доверительностью.

Подле этой молодой девушки, чистой, правдивой, простой и порывистой, он испытывал сложное чувство нежности и господства. Находил ли он в ней привлекательность ее брата Иосифа, за которым он некогда наблюдал в Риме в его последние дни жизни? Иной раз, глядя на нее, ему казалось, что он видит, как из-под ее прекрасной оболочки проступает любезное его сердцу лицо покойника. Он вспоминал, как иной раз у изголовья больного юноши терялся перед нежностью его вопросительного взгляда. Какую же власть имели все-таки над ним члены семьи Вильегорских! Желание сопровождать этого покорного ребенка пропечаталось на его душе, как на глине, пьяня голову. Порой он пребывал то в сомнениях, то в ностальгии, был озабочен то слабым здоровьем Анны Вильегорской, то переживал из-за присущей ее возрасту идеи – влюбиться. Он советовал ей быть как можно более непривлекательной, чтобы никто не стремился сделать ей предложение. И в то же время перед грацией ее движений он закладывал фундамент своего будущего. Каким же образом проникнуть в ее доверие, чтобы она открывалась никому другому, кроме него?

«Ради Бога, не сидите на месте более полутора часа, не наклоняйтесь на стол: ваша грудь слаба, вы это должны знать. Старайтесь всеми мерами ложиться спать не позже 11 часов. Не танцуйте вовсе, в особенности бешеных танцев: они приводят кровь в волнение, но правильного движения, нужного телу, не дают. Да и вам же совсем не к лицу танцы, ваша фигура не так стройна и легка. Ведь вы нехороши собой. Знаете ли вы это достоверно? Вы бываете хороши только тогда, когда в лице вашем появляется благородное движение; видно, черты лица вашего затем уже устроены, чтобы выражать благородство душевное; как скоро же нет у вас этого выражения, вы становитесь дурны. Вы видите, что свет вам ничего не доставил… Сохраняйте простоту дитяти – это лучше всего».[538]

Эти советы Гоголь расточал своей любимой ученице в основном посредством писем. Удивленная строгости нравоучения, она трепетала от восхищения и страха перед этим великим человеком, который снизошел до того, чтобы заниматься ею, к тому же она совершенно ничего не сделала, чтобы заслужить его внимание. Она воспринимала его уверенным в себе, жестким, несчастным, беззащитным, больным, одиноким, эгоистом и излучающим святость человеком. Она его уважала и доверялась. Он для нее был неким существом, воплощающим в себе одновременно и врача, и священника. По его рекомендации она читала религиозные книги: «Историю Церкви», произведения Филарета Рижского. Однажды она выразила пожелание забыть свое европейское воспитание, для того чтобы стать более глубоко православной, русской.

«Русская я не только в моей душе, – утверждала она, – но и через знание языка и страны». Ее зять граф Соллогуб решил посвятить ее в богатство культуры своего отечества, читая ей лекции по современной литературе. Гоголь немедленно предложил сделать то же. Но, по его разумению, эта манера «русификации» может быть только поверхностной.

«Легче сделаться русскою языком и познаньем России, чем русской душой. Теперь в моде слова: народность и национальность, но это покуда еще одни крики, которые кружат головы и ослепляют глаза. Что такое значит сделаться на самом деле?…Высокое достоинство русской породы состоит в том, что она способна глубже, чем другие, принять в себя высокое слово евангельское, возводящее к совершенству человека. Семена небесного сеятеля с равной щедростью были разбросаны повсюду. Но одни попали на проезжую дорогу при пути и были расхищены налетавшими птицами; другие попали на камень, взошли, но усохли; третьи – в терние, взошли, но скоро были заглушены дурными травами; четвертые только, попавшие на добрую почву, принесли плод. Это добрая почва – русская восприимчивая природа. Хорошо возлелеянные в сердце семена Христовы дали все лучшее, что ни есть в русском характере. Итак, для того, дабы сделаться русским, нужно обратиться к источнику, прибегнуть к средству, без которого русский не станет русским в значенье высшем этого слова».[539]

Очевидно, что лучший способ для молодой девушки возвысить душу до русской это, – говорил он, – читать то, что написал он сам на эту тему:

«…мне хотелось бы сильно, чтобы наши лекции с вами начались 2-м томом „Мертвых душ“. После них легче и свободнее было бы душе моей говорить о многом».[540]

Родители Анны не беспокоились по поводу этих писем и их общения. Они не подвергали сомнению чистоту намерений Гоголя, но в то же время стали полагать, что его ухаживание за молодой девушкой может, несмотря на разницу в возрасте, дать повод для нежелательных толков. Их отношение к нему стало сдержанным. Они не настаивали больше на продолжении его пребывания. В салоне, за столом, разговор больше не клеился. Анна по настоянию своей матери все время находилась в своей комнате. Гоголь с досадой задавался вопросом, за что же он удостоился такой немилости. Но он не посмел потребовать от них каких-либо объяснений. Раздосадованный, он уехал в Москву.

критиковал его гостеприимство, называя его «заинтересованным»; Гоголь дошел даже до того, что выбрал его публичной мишенью в главе IV своих «Выбранных страниц…» «…он торопился всю свою жизнь, спеша делиться всем с своими читателями, сообщать им все, чего не набирался сам, не разбирая, созрела ли мысль в его собственной голове таким образом, дабы стать близкой и доступной всем, словом – выказывал перед читателем себя всего во всем неряшестве. И что ж? Заметили ли читатели те благородные и прекрасные порывы, которые у него сверкали весьма часто?»

Экземпляр «Выбранных страниц…», который он отправил Погодину, был дописан в конце следующим посвящением:

«Неопрятному и растрепанному душой Погодину, ничего не помнящему, ничего не примечающему, наносящему на всяком шагу оскорбления другим и того не видящему, Фоме Неверующему, близоруким и грубым аршином меряющему людей, дарит сию книгу, в вечное напоминание грехов его, человек так же грешный, как и он, и во многом еще неопрятнейший его самого».

Погодин вырезал это посвящение и приклеил его на страничку своего личного дневника. После столь сурового осуждения дело казалось решенным, размолвка окончательной. Но все это из уважения к Гоголю осталось в прошлом. Этот дом был самым комфортным для него. Необходимо было туда вернуться. Хотя бы ценой примирения.

Россия любит открывать свои двери, расширять семейный круг, делить свое добро с другими. И для нее одно прегрешение никогда не было окончательным приговором; виновник всегда может искупить свой грех, сердце настроено на здравый смысл, простодушие и милосердие являются парой друг другу. Погодин – «эгоист», «ворчун», но он не был злопамятным. В своих письмах он договорился с Гоголем забыть их размолвку. Гоголь приехал и расположился в тех же комнатах, что и всегда, на первом этаже во флигеле. Но очень скоро неделикатность гостя подействовала на старые раны его хозяина. Определенно неисправимый, Гоголь не вел себя так, как ему следовало бы. Все друзья были его слугами, а их дома – его гостиницей.

«1 ноября. – Думал о Гоголе. Он все тот же. Я убедился, только ряса подчас другая. Люди ему нипочем.

2 ноября. – Гоголь по два дня не показывается; хоть бы спросил: чем ты кормишь двадцать пять человек?»[541]

Молодой поэт Н. В. Берг, познакомившись с Гоголем на одной из вечеринок у Шевырева, отметил в своих воспоминаниях: «Трудно представить себе более избалованного литератора и с большими претензиями, чем был в то время Гоголь. Московские друзья Гоголя, точнее сказать – приближенные (действительного друга у Гоголя, кажется, не было во всю жизнь), окружали его неслыханным, благоговейным вниманием. Он находил у кого-нибудь из них, во всякий свой приезд в Москву, все, что нужно, для самого спокойного и комфортабельного житья: стол с блюдами, которые он больше всего любил; тихое, уединенное помещение и прислугу, готовую исполнять все его малейшие прихоти. Этой прислуге с утра до ночи строго внушалось, чтоб она отнюдь не входила в комнату гостя без требования с его стороны; отнюдь не делала ему никаких вопросов; не подглядывала (сохрани Бог!) за ним. Все домашние снабжались подобными же инструкциями. Даже близкие знакомые хозяина, у кого жил Гоголь, должны были знать, как вести себя, если неравно с ним встретятся и заговорят. Им сообщалось, между прочим, что Гоголь терпеть не может говорить о литературе, в особенности о своих произведениях, а потому никоим образом нельзя обременять его вопросами: „что он теперь пишет?“ – а равно: „куда поедет?“ или: „откуда приехал?“ И этого он также не любил. Да и вообще, мол, подобные вопросы в разговоре с ним не ведут ни к чему: он ответит уклончиво или ничего не ответит. Едет в Малороссию – скажет: в Рим; едет в Рим – скажет: в деревню к такому-то. Стало быть, зачем понапрасну беспокоить!»

И Берг описывает портрет Гоголя, выхваченный из жизни:

«Ходил только один, небольшого роста человек, в черном сюртуке и брюках, похожих на шаровары, остриженный в скобку, с небольшими усиками, с быстрыми и проницательными глазами темного цвета, несколько бледный. Он ходил из угла в угол, руки в карманы, и тоже говорил. Походка его была оригинальная, мелкая, неверная, как будто одна нога старалась заскочить постоянно вперед, отчего один шаг выходил как бы шире другого. Во всей фигуре было что-то несвободное, сжатое, скомканное в кулак. Никакого размаху, ничего открытого нигде, ни в одном движении, ни в одном взгляде. Напротив, взгляды, бросаемые им то туда, то сюда, были почти что взглядами исподлобья, наискось, мельком, как бы лукаво, не прямо другому в глаза, стоя перед ним лицом к лицу».[542]

– полулитературных, полусветских – Гоголь казался малоактивным участником. Он был или неразговорчивым, или же предпочитал говорить банальности, небылицы, настолько очевидные, что его близким становилось неудобно за него. Напротив, в узком кругу он представлялся все больше и больше пророком, вдохновленным самим Богом. 19 ноября он заказал отслужить молебен в своих комнатах на первом этаже. Запах ладана плыл по всем комнатам. Раздраженный этим проявлением набожности Погодин записал в своем дневнике: «19 ноября. – Православие и самодержавие у меня в доме: Гоголь служил всенощную, – неужели для восшествия на престол?

20 ноября. – Гоголь ныне приобщался. Вот почему вчера он служил всенощную».[543]

Через некоторое время Гоголь нанес визит своему духовнику отцу Матвею Константиновскому, находившемуся проездом в Москве. Чувства, которые породила эта их первая встреча, сохранялись Гоголем на протяжении всего его жизненного пути. Чернила и бумага, которые были прежде единственной возможностью их общения до сих пор, вдруг обратились в плоть: в мужчину шестидесяти лет, среднего телосложения, немного сутулого, с бородой и рыжеволосого с проседью, широким носом, маленькими серыми глазами, с манерами и видом крестьянина, несмотря на рясу и блестящий священнический крест.[544] С первых слов Гоголь был обольщен ярким красноречием своего собеседника. Для отца Матвея все, что не было православным вероучением, относилось им к дьявольскому искушению. Необходимо, говорил он, – следовать учению Христа слово в слово, не отклоняясь ни вправо, ни влево. Искусство в его глазах также было подозрительным явлением. В Ржеве и его окрестностях он преследовал все формы лжеучений. И мужик, и помещик его побаивались. Время от времени он наведывался в Москву, чтобы исповедоваться и выразить свое глубокое восхищение графу Толстому. Гоголь подтвердил священнику, что решил весь свой талант посвятить служению Церкви и что второй том «Мертвых душ» будет гимном России, православию, что он желает быть лучшим, чтобы стать достойным той задачи, которую ему Господь определил на земле. И поцеловал отцу Матвею руку, которой тот его благословил. Отец Матвей пообещал еще приехать вновь.

Когда он уехал, Гоголь вопрошал себя: должен ли он радоваться или ужасаться тому мрачному покровительству, на которое он согласился, чтобы спасти свою душу. В то же время он также встретился с архимандритом Феодором. Гоголь подтвердил перед ним решение, которое он принял, – положить свое искусство на служение Богу. Со своей стороны, архимандрит спросил Гоголя, «чем именно должны закончиться „Мертвые души“. Он, задумавшись, выразил свое затруднение высказать это с обстоятельностью. Я возразил, что мне только нужно знать, оживет ли как следует Павел Иванович. Гоголь, как будто с радостью, подтвердил, что это непременно будет, и оживлению его послужит прямым участием сам царь, и первым вздохом Чичикова для истинной прочной жизни должна кончиться поэма. В изъяснении этой развязки он несколько раз распространился, но, опасаясь за неточность припоминания подробностей, ничего не говорю об этих его речах. „А прочие спутники Чичикова в „Мертвых душах“? – спросил я Гоголя. – И они тоже воскреснут“? – „Если захотят“, – ответил он с улыбкою; и потом стал говорить, как необходимо далее привести ему своих героев к столкновению с истинно хорошими людьми, и проч., и проч.».[545]

была в напряжении, изнуряющем нервы. К тому же занимаемое Гоголем помещение было недостаточно отапливаемым. С наступлением сильных холодов он уже не мог более оставаться на этом месте. К его счастью, граф Толстой предложил ему свое радушное гостеприимство с предоставлением всего желаемого комфорта и образцовой набожной среды. Гоголь ни минуту не колебался. И под Новый год перевез все свои пожитки и бумаги в дом графа. Толстые в то время сняли двухэтажный дом на Никитском бульваре, недалеко от Арбата.[546]

Это было вместительное здание, построенное в стиле ампир, в начале века. Граф и графиня занимали второй этаж. Гоголь обустроился на первом, в двух комнатах, расположенных справа от входа. Одна из этих комнат служила спальней, другая – рабочим кабинетом. В этой последней комнате преобладал зеленый цвет, который всюду бросался в глаза. Зеленый ковер на полу, экран из зеленой тафты перед печью, облицованной фаянсом, зеленой тканью были драпированы два стола, заваленные книгами. Два канапе, выставленные вдоль стен, завершали меблировку этого помещения. В углу комнаты висела освещенная пламенем лампадки поблескивающая икона.

У Толстых, согласно Аксакову, царствовала атмосфера «попов, монахов, ханжества, суеверия и мистицизма». Посты, молитвы, домашнее богослужение каждую субботу, частые визиты священников, чтение духовных книг, обсуждения за столом. Гоголь, пожелавший окунуться в религиозное существование, без сомнения, на себе испытал удушающее и гнетущее воздействие чрезмерного пристрастия к внешнему проявлению веры. Но, по крайней мере, он не имел более материальных забот. Жилье, питание, стирка осуществлялись за счет средств графа. Он наконец уже мог не думать о проблемах с деньгами. Ничто не отвлекало его отныне: ни управление его авторскими правами, которое осуществлялось Плетневым в Санкт-Петербурге и Шевыревым в Москве, ни исключительно привычное наставление своей матери, ни поддержка фонда оказания помощи студентам. Его мечта реализовалась: он стал великодушным благодаря великодушности других. Тем не менее никогда еще он не чувствовал такого малого настроя к работе. Пораженный интеллектуальным онемением, он зевал перед листом чистой бумаги.

«Не могу понять, отчего не пишется и отчего не хочется говорить ни о чем, – писал он Жуковскому. – Та же недвижность и в моих литературных занятиях».[547]

Странная вещь: в ответ на этот внезапный упадок созидательных способностей произошло явное улучшение состояния здоровья. Он хорошо спал и меньше жаловался на неприятности в желудке. Пожимая ему руку, Аксаков отметил, что его рукопожатие стало более энергичным.

находились по разную сторону. С постаревшими лицами и душами, они уже представляли собой карикатуру на самих себя.

«Много воды утекло в эти годы. Он позвал всех, кто только были у него в то время. Люди эти теперь почти все перессорились, стоят на разных сторонах, уже высказались в разных обстоятельствах жизни; многие не выдержали испытания и пали… Словом, обед был весьма грустный и поучительный, а сам по себе превялый и прескучный. Когда же, по милости вина, обед оживился, то многие перебранились так, как и ожидать нельзя было».[548]

Эта встреча с фантомами его молодости навеяла на Гоголя ощущение быстротечности жизни.

«Время летит так, что не успеешь оглянуться, – и все еще почти ничего не сделано. Меньше, чем когда-либо прежде, я развлечен; более, чем когда-либо, веду жизнь уединенную, и при всем том никогда еще так мало не делал, как теперь».[549]

Он снова задумался: не прибегнуть ли к испытанному методу – к путешествию. Но на этот раз он и не помышлял отправиться за границу. Он хотел обследовать Россию, для того чтобы лучше все рассмотреть, лучше ее понять и изобразить. Проезжая через Москву, А. О. Смирнова представила Гоголю своего единоутробного брата, молодого Льва Арнольди, и пригласила их обоих собраться в июле в ее владении близ Калуги. После отъезда своей подруги Гоголь был удивлен, что не может больше думать о ней с грустью. Как она постарела! Высохнув и ссутулившись, она сохранила молодость только в блеске своих черных очей. Ее единоутробный брат Лев Арнольди был симпатичным молодым человеком. Проникнувшись уважением к автору «Мертвых душ», он сумел, тем не менее, не досаждать ему неуместными комплиментами или бестактными вопросами. Вместе они стали готовиться к предстоящей поездке. Однажды вечером Арнольди сопроводил своего будущего спутника до дома Толстых, они пересекли Никитский бульвар, прошли мимо блуждающих проституток, выставивших свои округлые бедра и провокационно бросавших на них свои взгляды. Гоголь схватил руку молодого человека и пробормотал:

«Знаете ли, что на днях случилось со мной? Я поздно шел по глухому переулку в отдаленной части города; из нижнего этажа одного грязного дома раздавалось духовное пение. Окна были открыты, но завешаны легкими кисейными занавесками, какими обыкновенно завешиваются окна в таких домах. Я остановился, заглянул в одно окно и увидал страшное зрелище. Шесть или семь молодых женщин, которых постыдное ремесло сейчас можно было узнать по белилам и румянам, покрывающим их лица, опухлые, изношенные, да еще одна толстая старуха отвратительной наружности усердно молились Богу перед иконой, поставленной в углу на шатком столике. Маленькая комната, своим убранством напоминающая все комнаты в таких приютах, была сильно освещена несколькими свечами. Священник в облачении служил всенощную, дьякон с причтом пел стихиры. Развратницы усердно клали поклоны. Более четверти часа простоял я у окна… На улице никого не было, и я помолился вместе с ними, дождавшись конца всенощной. Страшно, очень страшно, – продолжал Гоголь. – Эта комната в беспорядке, имеющая свой особенный вид, свой особенный воздух, эти раскрашенные, развратные куклы, это толстая старуха и тут же образа, священник, Евангелие и духовное пение. Не правда ли, что все это очень страшно?»[550]

Это кошмарное видение – это тоже, конечно, Россия. Но Гоголь не говорит об этой России во втором томе «Мертвых душ». Его Россия будет состоять из добродетели, надежды, труда, дисциплины и веры. Гоголь, в отличие от других писателей, был свободен в том, чтобы эксплуатировать тщетность низменных чувств и возвеличивать христианское смирение. Достоевский, например, тоже на свой манер писал в подобном стиле. Но он, к сожалению, был арестован в апреле месяце за участие в политическом заговоре и заключен с десятками других заговорщиков в Петропавловскую крепость. Комиссия по расследованию изучила дело этих жалких людишек, которые под руководством некого Петрашевского поддались заразе европейских революционеров. Поговаривали, что они будут осуждены на каторгу. Царь усматривал в них духовных преемников декабристов, которых он поверг двадцать пять лет назад. Наверно, он хотел, наказав их, преподнести пример всему опасному духу, который под предлогом свободы помышляет ниспровергнуть имперский режим. И с этой точки зрения Гоголь не мог представить большего. Он пенял на молодых людей, ставших жертвами своих идей, среди которых был и многообещающий писатель Достоевский; но репрессии в стране бывают иногда необходимыми, считал он, для защиты монолитности и благополучия великой русской семьи. Говорили немного об этом деле и в кругах, которые он посещал. Разделенность общества была такова, что жизнь продолжалась для некоторых ежедневно и спокойно, тогда как другие в двух шагах от них познавали тревогу.

В то время как Достоевский томился в своем карцере в Санкт-Петербурге, Гоголь готовился покинуть Москву, изнывающую от жары. 6 июля 1849 года он прибыл к Арнольди с маленьким складным чемоданом в руках и огромным кожаным портфелем, в котором находилась рукопись второго тома «Мертвых душ». «Этот портфель Гоголь не покидал всю дорогу, – вспоминал Арнольди. – На станциях он брал его в комнаты, а в тарантасе ставил всегда подле себя и опирался на него рукой». Тарантас катился быстро с резкими толчками отдачи от дороги. Содрогаясь от каждого толчка, Гоголь, тем не менее, проявил веселый юмор, говорил о литературе, вспоминал своих друзей или рассказывал непристойные анекдоты, которые доводили до слез его попутчиков. Однако уже на подъезде к Малоярославцу приключилась досадная поломка тарантаса. К счастью, в это время мимо них проезжал городничий, который дал распоряжение, чтобы колесо было отремонтировано как можно быстрее. Заметив, что одним из пассажиров был сам Гоголь, он мог бы обидеться за имена всех своих коллег по несчастью в пьесе «Ревизор», и в особенности за фамилию городничего Сквозник-Духановский. Но произошло обратное, он поздравил писателя с тем, что тот метко подметил административные изъяны и неприглядность жизни в удаленной провинции. Приободренный таким пониманием со стороны чиновника, Гоголь досконально расспрашивал его о коллегах, о торговцах, о местных помещиках, выведывая у него самые мельчайшие подробности. Гоголь впился в своего собеседника как пиявка, заглатывая его кровь маленькими глотками, расспрашивал его обо всем, что его интересовало. Он мог еще часами опорожнять городничего, разговаривая об его делах, но в это время тарантас был отремонтирован и необходимо было вновь отправляться в путь. На следующей станции его любопытство возгорелось с новой силой. Гоголь стал расспрашивать полового и других прислуг трактира, как только что это проделывал с городничим. Его интересовали обитатели здешних мест, их кулинарные пристрастия, их отношения с администрацией, последние скандалы, о которых говорилось в здешней округе, что хорошего и что плохого происходит по соседству. С тетрадью в руке он записывал всю эту информацию с голодным ликованием. Так этап за этапом они добрались до Бегичева, владения Смирновых. Белокаменное здание, парк, пруд и улыбающаяся Александра Осиповна Смирнова. После четырех дней, проведенных в прогулках, семья в полном составе покинула загородное имение и переехала в Калугу. Дом губернатора находился немного вне города, близ соснового леса, на берегу речки Яченка. Гоголь и Арнольди устроились в павильоне дома, где в их распоряжение были отданы две сообщающиеся комнаты.

По утрам Гоголь запирался у себя, чтобы писать, затем он прогуливался по парку и появлялся перед хозяевами ко времени завтрака, одетый в экстравагантные шаровары из китайки и в короткую турецкую голубую жилетку. За столом он охотно разглагольствовал на темы, в которых был совершенно некомпетентен, свысока, вмешиваясь во все темы. Даже когда говорилось об охоте, которой он никогда не занимался, он позволял себе противоречить Смирнову, владельцу своры борзых и гончих, известных во всей России. Заводилась ли речь о сельском хозяйстве, и тут Гоголь, который никогда не утруждал себя заниматься этим делом, претендовал дать советы хозяину дома, владевшему пятью тысячами душ, проживающих на огромной территории в шести губерниях.

«…Говорил свысока, каким-то диктаторским тоном, одни общие места, и не выслушивал опровержений, и вообще показался мне самолюбивым, самонадеянным, гордым и даже неумным человеком. И тогда, и после так же, как и в этот раз, я замечал в Гоголе странную претензию знать все лучше других. Он иногда, правда, расспрашивал специалистов, но расспрашивал их таким образом, что клонил все подробности и объяснения в ту сторону, куда ему хотелось, чтобы набрать еще более подтверждений той мысли или тому понятию, которые он себе составил уже заранее о предметах… Учиться у других он не любил…»[551]

«Познакомившись и заинтересовавшись человеком, Гоголь или внимательно слушал его, или обучал иногда самым элементарным истинам или просто вопросам практической жизни. Толкуя их по-своему и придавая им особое значение, он смущал этим людей, а натуры обыденные, любящие говорить свысока самые банальные истины, приводил в негодование. Они не на шутку сердились на расточавшего непрошеные поучения».[552]

По воскресеньям он любил наблюдать за собравшимися за столом – губернатором, высокими сановниками, приглашенными их начальником, совсем напряженными, чопорными, – следя за их разговором. Это давало ему целостное представление об административной иерархии и о прочности российской власти. Сам он по этому поводу облачался во все свежее: черный сюртук, белоснежную рубашку с массивной золотой цепью, свисающей по жилетке.

«…В праздники все должно отличаться от буднишнего: сливки в кофе должны быть особенно густы, обед очень хороший, за обедом должны быть председатели, прокуроры и всякие эдакие важные люди, и самое выражение лиц должно быть особенно торжественно».[553]

Утреннее время он посвящал чтению первой части второго тома «Мертвых душ» А. О. Смирновой и Арнольди. По окончании чтения оба слушателя находились в глубоком потрясении. Однажды Арнольди захотел узнать у автора, почему его персонаж, молодая девушка Уленька, выглядит несколько условной.

«Что-то Уленька кажется мне лицом немного идеальным, бледным, неоконченным… Гоголь немного задумался и прибавил: „Может быть и так. Впрочем, в последующих главах она выйдет у меня рельефнее“.[554]

Гоголь убеждал А. О. Смирнову, что „Мертвые души“ будут для него повеленьем Божьим.

„Я уверен, когда сослужу свою службу и окончу, на что я призван, то умру. А если выпущу на свет несозревшее или поделюсь малым мною совершаемым, то умру раньше, нежели выполню на что я призван в свет“.[555]

Слушая его, то смиренно, то горделиво наставляющего других тому, чему он и сам должен был научиться, жалующегося на козни соседа от лица тысяч живущих, взывающего к Богу и считающего себя центром мира, выражающего множество гениальных идей и обычную глупость, у Арнольди складывалось впечатление, что он находится перед десятью личностями, собранными в ограниченном пространстве одного.

„…Брат мой сделал замечание, которое поразило тогда своею верностью и меня, и графа Толстого. Он нашел большое сходство между Гоголем и Жан-Жаком Руссо“.[556]

* * *

„дормезе“, он удостоверился, что нашел надежное место для своего драгоценного кожаного портфеля, в котором хранил свою рукопись. И на этот раз он был спокоен. Позевывая, он лишь дотрагивался до портфеля носком своей туфли. На рассвете они остановились на станции, чтобы выпить чайку. Выходя из кареты, Гоголь захватил свой портфель. Он находился в превосходном расположении духа и был очень голоден. Князь показал ему в станционной книге жалоб достаточно забавную запись незнакомца. Во взоре Гоголя тут же блеснула злая усмешка: „А как вы думаете, кто этот господин? Каких свойств и характера человек?“ – „Право не знаю“, – отвечал я. „А вот я вам расскажу“. И тут же начал самым смешным и оригинальным образом описывать мне сперва наружность этого господина, потом рассказал мне все. Его служебную карьеру, представляя даже в лицах некоторые эпизоды его жизни. Я хохотал как сумасшедший, а он все это выделывал совершенно серьезно».[557]

Прибыв в Москву, Гоголь решил, что не может оставаться в городе во время палящей жары. Но какую крышу выбрать теперь? Приютиться у других стало для него таким же естественным, как и писать, навешивая заботы на Анну Вильегорскую:

«За содержание свое и житие не плачу никому. Живу сегодня у одного, завтра у другого. Приеду и к вам тоже и проживу у вас, не заплатя вам за это ни копейки».[558]

Пока еще не устроившись у Вильегорских, Гоголь отправился за город к Шевыреву, затем в Абрамцево, находившееся в шестидесяти верстах от Москвы и являющееся владением Аксаковых. Полуслепой Сергей Тимофеевич Аксаков находился там, чтобы вдали от городского шума продолжить написание своих «Записок ружейного охотника». Вся семья встретила приглашенного с выражением радости и предложила ему устроиться в комнате, которая была специально зарезервирована для него, просторной и светлой, на втором этаже, окна которой выходили в сад. Работа, прогулки в чаще высоких деревьев, собирание грибов, долгие разговоры при лампе или чтение вслух древних авторов – так быстро проходило время. Гоголь даже поздравил себя с удачно выбранной летней резиденцией. 18 августа Гоголь предложил своим хозяевам прочитать им главу из «Мертвых душ». Полагая, что он будет читать первый том, Константин, старший сын Аксакова, поднялся, чтобы найти этот том в своей библиотеке. Но Гоголь преподнес всем сюрприз: он прочел начало второго тома, чтобы вызвать интерес к этому чтению.

«Не могу выразить, что сделалось со всеми нами. Я был совершенно уничтожен. Не радость, а страх, что я услышу что-нибудь недостойное прежнего Гоголя, так смутил меня, что я совсем растерялся».[559]

в нем его талант. В ряде мест этой первой главы его воодушевление разыгралось, как и в дни его созидательной молодости. Получив сполна поздравления и поцелуи, Гоголь категорически отказался продолжить чтение, сказав, что пока у него нет ни строчки, и на следующий день укатил в Москву, пообещав вернуться.

И он сдержал свое слово. В начале января 1850 года семья Аксаковых собралась послушать второе прочтение переработанной первой главы. Конечно, на этот раз уже не было прошлого сюрприза, но впечатление было еще лучшим, чем в ее первое представление. Воодушевленный результатом, Гоголь заявил: «Вот что значит, когда живописец даст последний туш своей картине. Поправки, по-видимому, самые ничтожные: там одно словцо убавлено, здесь прибавлено, а тут переставлено – и все выходит другое. Тогда надо печатать, когда все главы будут так отделаны».[560]

Несколько дней спустя он попросил Аксакова прочитать ему одну страницу из его «Записок ружейного охотника». Удивленный таким интересом к своему произведению Аксаков, ничего не подозревая, попросил своего сына Константина сделать это вместо себя. Пока Константин мучился, Гоголь сидел на краю стула, плохо скрывая свое нетерпение. Ему был зачитан лист о главном городе российского округа. Гоголь слушал явно рассеянно. Затем он с загадочным взглядом вытащил из кармана свою тетрадь, и едва Константин закончил, сказал: «Ну, а теперь я вам прочту». И все, конечно, поняли его уловку: Гоголь не столько хотел послушать «Записки ружейного охотника», сколько лучше подготовить аудиторию к прослушиванию продолжения «Мертвых душ». Аксаков очень им восхищался, чтобы скрыть свое разочарование его мелким плутовством. Вторая глава «Мертвых душ» ему действительно показалась еще лучше первой.

«Раза три я не мог удержаться от слез… Такого высокого искусства: показывать в человеке пошлом высокую человеческую сторону – нигде нельзя найти, кроме Гомера… Теперь только я убедился вполне, что Гоголь может выполнить свою задачу, о которой так самонадеянно и дерзко, по-видимому, говорит в первом томе». Приняв поздравления своего старого друга, Гоголь сделал вдохновенное лицо и произнес, как будто бы говорил о другом: «Дай, дай только Бог здоровья и сил! Благо должно произойти из этого, ибо человек не может видеть себя без помощи другого».[561]

Он выразил пожелание прочитать и третью главу, однако силы его иссякли, и он уже совсем потерял голос. Несмотря на воодушевление его друзей, его работа по написанию продолжения продвигалась достаточно медленно. На следующий день после своего триумфа у Аксакова он написал Плетневу:

«Не могу понять, что со мною делается. От преклонного ли возраста, действующего в нас вяло и лениво, от изнурительного ли болезненного состояния, от климата ли, производящего его, но я просто не успеваю ничего делать. Время летит так, как еще никогда не помню. Встаю рано, с утра принимаюсь за перо, никого к себе не впускаю, откладываю на сторону все прочие дела, даже письма к людям близким, – и при всем том так немного из меня выходит строк! Кажется, просидел за работой не больше как час, смотрю на часы – уже время обедать. Некогда даже пройтись и прогуляться… Конец делу еще не скоро, то есть разумею конец „Мертвых душ“. Все почти главы соображены и даже набросаны, но именно не больше, как набросаны; собственно написанных две-три и только. Я не знаю даже, можно ли творить быстро собственно художническое произведение».[562]

И он также анализирует, что для него означает затягивание процесса созидания:

«Сначала нужно набросать все, как придется, хотя бы плохо, водянисто, но решительно все, и забыть об этой тетради. Потом через месяц, через два, иногда и более (это скажется само собою) достать написанное и перечитать: вы увидите, что многое не так, много лишнего, а кое-чего недостает. Сделайте поправки и заметки на полях – и снова забросьте тетрадь. При новом пересмотре ее – новые заметки на полях, и где не хватит места – взять отдельный клочок и приклеить сбоку. Когда все будет таким образом исписано, возьмите и перепишите тетрадь собственноручно. Тут сами собой явятся новые озарения, урезы, добавки, очищения слога. Между прежних вскочат слова, которые необходимо там должны быть, но которые почему-то никак не являются сразу. И опять положите тетрадку. Путешествуйте, развлекайтесь, не делайте ничего или хоть пишите другое. Придет час, – вспомнится заброшенная тетрадь; возьмите, перечитайте, поправьте тем же способом, и, когда снова она будет измарана, перепишите ее собственноручно. Вы заметите при этом, что вместе с крепчанием слога, с отделкой, очисткой фраз как бы крепчает и ваша рука: буквы ставятся тверже и решительнее. Так надо делать, по-моему, восемь раз. Для иного, может быть, нужно меньше, а для иного и еще больше. Я делаю восемь раз. Только после восьмой переписки, непременно собственной рукою, труд является вполне художнически законченным, достигает перла создания. Дальнейшие поправки и пересматриванье, пожалуй, испортят дело; что называется у живописцев: зарисуешься. Конечно, следовать постоянно таким правилам нельзя, трудно. Я говорю об идеале. Иное пустишь и скорее. Человек все-таки человек, а не машина».[563]

в доме графа Толстого, где он обустроился на зиму, все казалось обеспечено ему для спокойного творчества и благословления его души. Набожная атмосфера, приличная кухня, теплые печи, удобный рабочий кабинет, многочисленная прислуга – что еще необходимо для высиживания своих идей? «Здесь, – рассказывал Н. В. Берг, – за Гоголем ухаживали, как за ребенком, предоставив ему полную свободу во всем. Он не заботился ровно ни о чем. Обед, завтрак, чай, ужин подавались там, где он прикажет. Белье его мылось и укладывалось в комоды невидимыми духами, если только не надевалось на него тоже невидимыми духами. Кроме многочисленной прислуги дома служил ему в его комнатах собственный его человек, из Малороссии, именем Семен, парень очень молодой, смиренный и чрезвычайно преданный своему барину. Тишина во флигеле была необыкновенная. Гоголь либо ходил по комнате, из угла в угол, либо сидел и писал, катая шарики из белого хлеба, про которые говорил друзьям, что они помогают разрешению сложных и трудных задач. Один друг собрал этих шариков целые вороха и хранит благоговейно… Когда писание утомляло или надоедало, Гоголь поднимался наверх, к хозяину, то – надевал шубу, а летом испанский плащ, без рукавов, и отправлялся пешком по Никитскому бульвару».[564]

В это время у него появилась странная идея: не станет ли его произведение еще лучше, если он женится? Поначалу это предположение казалось абсурдным, но он его обдумывал неоднократно, но пришел к выводу, что пока еще оно необоснованно. Любимая супруга, тихий христианский очаг, нежность супружеских привычек – вот что ему недоставало на протяжении всей его жизни для того, чтобы творить свои произведения. Он бросался в дорогу, преодолевал расстояния, пересекал границы, тогда как решение, возможно, заключалось лишь в этом – в нежности лица, освещенного пламенем осени. Ах, он не имел никакого чувственного обоснования для своего внезапно возникшего желания соединить себя брачными узами! Его возраст (сорок один год) вполне позволял ему предаваться отвратительным радостям плоти. Если он и мечтал о возможном сближении с существом противоположного пола, то в этом усматривал исключительно душевную связь. Так же как он некогда проникся симпатией к Иосифу Вильегорскому, он полюбил и его сестру Анну Вильегорскую. Он понимал, что между ним и этой очень молодой девушкой никогда не будет ни малейшей физической близости, ни единого темного пятнышка. В силу того, что он ей писал, наставляя ее в жизни, и он не мог позволить другого отношения с ней кроме как в той роли, которую ему уготовил Бог. Эта связь, которая существовала между ними, была для небес и никак не должна была проявляться на земле. Конечно, маленькая Анна могла бы стать его невестой, конечно, он не имеет достаточно денег, конечно, он не имеет дворянского титула, в то время как Вильегорские относятся к высшей российской аристократии, но ведь счастливое бракосочетание не зиждется на благоразумии человеческих резонов. Решение принимается Всевышним, благодаря недоступным нам мотивам. Встречи же непорочны и бессмысленны, необъяснимы и молниеносны, как и значительные естественные феномены. Гоголь размышлял некоторое время о своем замысле со смешанным чувством счастья и страха, и только лишь потом он решился поведать о нем А. В. Веневитинову, мужу старшей дочери Вильегорских. Последний, зная взгляды родителей жены, их мнение о писателе и его увлечении, проявляемом к их младшей дочери, категорически отказался выполнить эту просьбу, сочтя ее достаточно неуместной и, понимая, что это предложение не может иметь успеха. Чтобы оправдать свой грубый отказ, он сослался именно на то, что и Гоголь сам понимал: это и разница в возрасте и, особенно, разница в их социальном положении. Гоголю передали, что граф и графиня Вильегорские просили его не наносить им более визитов и прекратить всякую переписку с их дочерью.

Что же должно было произойти, чтобы граф и графиня сказали «да»? Безусловно, обезумев от своей неудачи и утеряв свой шанс, Гоголь порывался выброситься из окна, как Подколесин в «Женитьбе». Но Небо наблюдало за ним. После этого неожиданного отказа он мог со всем спокойствием быть несчастным. Какая жалость! Как могли эти люди, которые принимали его у себя с такой любезностью, захлопнуть двери перед его носом из-за того, что он любит их дочь? Определенно, думал он, кастовые предрассудки имеют большую силу, чем христианский дух в великосветских русских семьях. Пожелав взять Анну в супруги, он переступил дозволенное и стал кающимся грешником. Будет ли она грустить в связи с этим разрывом их отношений. Она еще так молода, так уязвима, так благоговейно повинуется своим родителям! Она его забудет! В полном смятении он направляет ей прощальное письмо, которое, как он считает, прояснит и отразит крайнюю запутанность его чувств:

«Мне казалось необходимым написать вам, хотя бы часть моей исповеди. Принимаясь писать ее, я молил Бога только о том, чтобы сказать в ней одну сущую правду. Писал, поправлял, марал, вновь начинал писать и увидел, что нужно изорвать написанное. Нужна ли вам, точно, моя исповедь? Вы взглянете, может быть, холодно на то, что лежит у самого сердца моего, или же с иной точки, и тогда может все показаться в другом виде, и что писано было затем, чтобы объяснить дело, может только потемнить его. Совершенно откровенная исповедь должна принадлежать Богу. Скажу вам из этой исповеди одно только то: я много выстрадался с тех пор, как расстался с вами в Петербурге. Изныл весь душой, и состоянье мое так было тяжело, так тяжело, как я не умею вам сказать. Оно было еще тяжелее оттого, что мне некому было его объяснить, не у кого было испросить совета или участия. Ближайшему другу я не мог его поверить, потому что сюда замешались отношенья к вашему семейству; все же, что относится до вашего дома, для меня святыня. Грех вам, если вы станете продолжать сердиться на меня за то, что я окружил вас мутными облаками недоразумений. Тут было что-то чудное, и как оно случилось, я до сих пор не умею вам объяснить. Думаю, все случилось оттого, что мы еще не довольно друг друга узнали и на многое очень важное поживете вы в подмосковной вашей деревне? Вы уже более двадцати лет не видали ваших крестьян. Будто это безделица: они нас кормят, называя нас же своими кормильцами, а нам некогда даже через двадцать лет взглянуть на них! Я бы к вам приехал также. Мы бы все вместе принялись дружно хозяйничать и заботиться о них, а не о себе. Право, это было бы хорошо и для здоровья и веселей, чем обыкновенная бессмысленная жизнь на дачах. А если бы при этом каждый помолился покрепче богу о том, чтобы помог ему исполнить долг свой – мы бы, верно, все стали через несколько времени в такие отношенья друг к другу, в каких следует нам быть. Тогда бы и мне и вам оказалось видно и ясно, чем я должен быть относительно вас. Чем-нибудь да должен же я быть относительно вас: бог не даром сталкивает так чудно людей. Может быть, я должен быть не что другое в отношении вас, как верный пес, обязанный беречь в каком-нибудь углу имущество господина своего. Не сердитесь же; вы видите, что отношенья наши хотя и возмутились на время каким-то налетным возмущеньем, но все же они не таковы, чтобы глядеть на меня как на чужого человека, от которого должны вы таить даже и то, что в минуты огорченья хотело бы выговорить оскорбленное сердце».[565]

Глубоко задетый этой размолвкой с семьей Вильегорских, Гоголь находился в упадке сил, когда узнал 11 мая о смерти госпожи Шереметевой. Больше всего его потрясло в этой потере то, что старая дама, которая жила с постоянной мыслью о своей скорой кончине, однажды неожиданно пришла его навестить, и не застав его дома, она засобиралась уходить, сказав его домочадцам три слова:

«Скажите Николаю Васильевичу, что я приехала с ним проститься», – поехала домой и душу отдала Богу, который отвратил перед смертью страданья. «Ее смерть, сказал Гоголь, – оставляет большой пробел в моей жизни».[566]

Удар за ударом: два существа – одна очень молодая, другая очень старая – удалились от него навсегда. Почему Бог нанес ему двойной удар? Если он преуспел в творческом плане, то явно проиграл в своей личной жизни. Господь, к которому он взывал, прося содействия в осуществлении своего труда, больше не помогал ему находить нужные слова. В своем душевном разладе он искал себе заступника перед Всевышним. И такового он видел в лице отца Матвея, который, однако, неприязненно относился ко всем видам литературного творчества. Вместо того, чтобы избавиться от этого полуфанатика, которому поэзия представлялась ловушкой бесов, Гоголь униженно старался привлечь его на свою сторону. Ему казалось, что если он сумеет убедить отца Матвея, то источники вдохновения, застывшие чудесным образом, снова хлынут на его голову.

«Никогда еще не чувствовал так бессилия своего и немощи. Так много есть, о чем сказать, а примешься за перо, – не подымается. Жду как манны орошающего освежения свыше. Видит Бог, ничего бы не хотелось сказать. Кроме того, что служит к прославлению Его святого имени. Хотелось бы живо, в живых примерах, показать темной моей братии, живущей в мире и играющей жизнью, как игрушкою, что жизнь не шутка. И все, кажется, обдумано и готово, но перо не подымается. Нужной свежести для работы нет, и (не скрою перед вами) это бывает предметом тайных страданий, чем-то вроде креста. Впрочем, может быть, все это происходит от изнуренья телесного. Силы физические мои ослабели. Я всю зиму был болен. Не уживается с нашим холодным климатом мой холоднокровный, несогревающийся темперамент. Ему нужен Юг».[567]

будет следовать по второстепенным дорогам, останавливаясь в монастырях, и заодно получше познакомиться со страной. Филолог и этнограф Максимович согласился его сопровождать. Они выехали 13 июня 1850 года, позавтракав у Аксаковых. Гоголь заказал себе меню, написав предварительно записку:

«Мы с Максимовичем заедем к вам по дороге, то есть перед самым отъездом часу во втором, стало быть во время вашего завтрака, чтобы и самим у вас чего-нибудь перехватить: одного блюда не больше, или котлет, или, пожалуй, вареников, и запить бульонцем».[568]

Растроганный приближением к святому месту, Гоголь слез с коляски и вместе с Максимовичем остаток пути прошел пешком. На дороге они встретили девчушку с мисочкой земляники и хотели купить у нее эти ягоды; но девочка, видя, что они люди странствующие, не захотела взять от них денег и отдала им свои ягоды даром, сказав, что «как можно брать с странних людей деньги?» – «Пустынь эта распространяет благочестие в народе, – заметил Гоголь, умиленный этим, конечно, редким явлением. – И я не раз замечал подобное влияние таких обителей».[569]

Монастырь с его белыми стенами, с часовнями в позолоченных куполах стоял на краю леса. Вокруг простирались луга, усеянные цветами, речушка, перезвон колоколов, – все это представлялось игрушечным царством. С первых шагов у вновь прибывших складывалось впечатление, что заботы мирской жизни спадали с плеч и что время перестало течь. На некотором расстоянии от основного здания расположились затерявшиеся среди деревьев кельи старцев, мудрых из мудрых, рядом с которыми тоскующие души находили и совет, и утешение. Наиболее примечательным из всех этих исключительных личностей был старец Макарий, благородного происхождения, исключительно образованный, источающий смирение, терпение и кротость. День и ночь от небольшого лесного поселения до изгороди, украшенной иконами, словно дым, воспарялись молитвы. Посетитель, даже самый очерствевший, должен был признать, что над этим местом царило умиротворение. Как если бы силой разумения дух доминировал над материальной сущностью. От общения с некоторыми из постояльцев Гоголь испытал ощущение, что они находятся между небом и землей.

«Я заезжал на дороге в Оптинскую пустынь и навсегда унес о ней воспоминание. Благодать видимо там присутствует. Это слышится в самом наружном служении, хотя и не можем объяснить себе почему. Нигде я не видал таких монахов. С каждым из них мне казалось, беседует все небесное. Я не расспрашивал, кто из них как живет: их лица сказывали сами все. Самые служки меня поразили светлой ласковостью ангелов, лучезарной простотой обхождения; самые работники в монастыре, самые крестьяне и жители окрестностей. За несколько верст, подъезжая к обители, уже слышишь ее благоухание: все становится приветливее, поклоны ниже и участия к человеку больше[570]».

И в тот же вечер, после посещения Оптиной пустыни, он сказал себе, что, если монашеская братия согласится помолиться за него, их соборные молитвы будут достаточны для того, чтобы быть услышанными Им. Даже в самом безутешном случае, каковой был у него, необходимо мобилизовать все набожные души, которые бы, подняв сильный шум, смогут раздуть волну молитвы.

«Ради самого Христа, молитесь обо мне, отец Филарет. Просите вашего достойного настоятеля, просите всю братию, просите всех, кто у вас усерднее молится. Путь мой труден; дело мое такого рода, что без ежеминутной, ежечасной и без явной помощи Божией не может двинуться мое перо, и силы мои не только ничтожны, но их нет без освежения свыше. Говорю вам об этом неложно. Покажите эту записку мою отцу игумену и умолите его вознести свою мольбу обо мне, грешном. Чтобы удостоил Бог меня, недостойного, поведать славу имени Его. Мне нужно ежеминутно, говорю вам, быть мыслями выше житейского дрязгу, и на всяком месте своего странствования быть в Оптиной пустыни».[571]

Позже, меньше чем через две недели, Гоголь доберется до Васильевки и напишет 18 июля другому монаху Оптиной пустыни Петру Григорову (иеромонаху Порфирию), вложив десять рублей серебром, «на молебствие о благополучном моем путешествии и о благополучном окончании сочинения моего, на истинную пользу другим и на спасение собственной души моей».

Дома он возобновил свой обычный уклад жизни: работа и отдых. Он писал по утрам, рисовал, занимался садом, читал религиозные книги, мечтал, купался, просил свою сестру Ольгу сыграть ему на пианино украинские песни. В один из дней он собрал в своей комнате нищенствующих странников и с восторгом послушал народные напевы. Россия, которую он раскрывал для себя с запозданием, становилась все ближе и ближе его сердцу. Он видел в ней противоположность ревнивой любви Бога.

«…Да и вообще Россия все мне становится все ближе и ближе; кроме свойства родины, есть в ней что-то еще выше родины, точно как бы это та земля, откуда ближе к родине небесной. Но, на беду, пребывание в ней вредоносно для моего здоровья».[572]

одновременно о паспорте и о деньгах. Его здоровье и в большей степени его работа требуют, писал он, того, чтобы провести зимние месяцы в одной из южных стран. Эта работа будет значимой для России, поскольку речь идет о продолжении «Мертвых душ», в которых «выступает русский человек уже не мелочными чертами своего характера, не пошлостями и странностями, но всей глубиной свой природы и богатым разнообразием внутренних сил, в нем заключенных».

«О многом существенном и главном следует напомнить человеку вообще и русскому в особенности, – продолжал Гоголь. – Поэтому мне кажется, что я имею некоторое право поберечь себя и позаботиться о своем самосохранении. Принужденный поневоле наблюдать за своим здоровьем, я уже заметил, что тот год для меня лучше, когда лето случалось провести на Севере, а зиму на Юге. Летнее путешествие по России мне необходимо потому, что на многое следует взглянуть лично и собственными глазами. Зимнее пребывание в некотором отдалении от России, на Юге, тоже необходимо (не говоря уже о потребности для здоровья). Писателю бывает необходимо временное отдаление от предмета, который он видел вблизи, затем, чтобы лучше обнять его. У меня же это преимущественная особенность моего глаза. Присоветуйте, придумайте, как поступить мне, чтобы получить беспошлинный паспорт и некоторые средства для проезда. Состоянья у меня нет никого, жалованья не получаю ниоткуда, небольшой пенсион, пожалованный мне великодушным государем на время пребывания моего за границей для излечения, прекратился по моем возвращении в Россию… Если необыкновенность просьбы моей затруднит вас дать совет мне, тогда поступите так, как, может быть, и без меня научит вас благородное сердце. Представьте это письмо, прямо как оно есть, на суд его императорского величества. Что угодно будет Богу внушить его монаршей воле, то, верно, будет самое законное решение».

Чтобы закончить убеждение своего именитого корреспондента, Гоголь к аргументам, касающимся необходимости завершения второго тома «Мертвых душ», привел еще один – свое намерение написать географию России, «выразительную и живую», предназначенную для обучения детей с юного возраста, которая бы могла продемонстрировать им красоту земли русской и «основные качества русского народа».[573]

ходатайствовал. Ему ничего не оставалось, кроме как согласиться поехать в южные провинции России. И он решил провести зиму в Одессе. Где-то к середине октября он отправился в дорогу.

Нескончаемое путешествие, под изнуряющим водопадом неба.

«С большим трудом добрался я, или, лучше сказать, доплыл до Одессы. Проливной дождь сопровождал меня всю дорогу. Дорога невыносимая. Ровно неделю я тащился, придерживая одной рукой разбухнувшие дверцы коляски, а другой расстегиваемый ветром плащ. Климат здешний, как я вижу, суров и с непривычки кажется суровей московского».[574]

Немного спустя после его прибытия погода установилась. Прямые улицы, широкие бульвары, засаженные деревьями, порт, бурлящий людьми, солнце, голубое море примирили его с Одессой. Вопрос с квартированием как всегда решался по его усмотрению. Можно было подумать, что во всех городах на земле возникал, как по волшебству, дом, готовый его встретить. На этот раз он устроился на проживание у своих дальних родственников Трощинских, дом которых располагался за Сабанеевым мостом. Самих хозяев в это время в Одессе не было. Таким образом, он жил один в павильоне, который был отведен в его распоряжение. Для того чтобы прокормиться, он ежедневно ездил к князю Репнину. Князь также с щедрой любезностью отвел ему рабочий кабинет, где стоял высокий пюпитр для работы стоя. Другим удобством было то, что старая княгиня Репнина (мать князя) имела домовую часовню, в которой Гоголь любил присутствовать на службе. Домочадцы говорили меж собой, что он молится «как маленький мужик», кладет земные поклоны и, выпрямляясь, «встряхивает своими волосами». Он всегда носил темно-каштановый пиджак и однотонную жилетку с цветными разводами. Шею он заматывал, выходя на улицу, ярким шарфом или платком из черного шелка, концы которого он прикалывал булавкой крестом на груди. Осенью он носил элегантное марроновое пальто с бархатным воротником, а в сильные холода он укутывался в шубу из выдры. Высокий цилиндр и черные перчатки довершали его манеру одеваться.

«…худой, бледный, с длинным, выдающимся и острым, словно птичьим, носом, Гоголь своею оригинальною наружностью, эксцентрическими манерами производил весьма странное впечатление какого-то „буки“».[575]

Среди своих одесских друзей Гоголь виделся в основном с Репниными, А. С. Стурдзой, реакционным пиетистом, братом поэта, Львом Пушкиным, с симпатичным, легкомысленным кутилой, офицером, князем Гагариным, с братьями Орлаями, с Титовыми, Тройницким и другими.

Гоголь, конечно же, был связан с актерами местной театральной труппы, которая приглашала его отобедать во французский ресторан к Сезару Антуану, иногда посещаемый Пушкиным. В каждый его визит хозяин ресторана толстяк Сезар Антуан, носивший белый колпак на голове, старался непременно угостить его изысканными блюдами, но Гоголь неизменно заказывал свое собственное меню – крепкое, простое, в основе которого было мясо. Перед едой он выпивал рюмочку водки, во время еды бокал хереса, после еды немного шампанского. Затем актеры просили его приготовить пунш по его рецепту. Гоголь священнодействовал с выражением чародея, склонившись над голубым пламенем спирта. Беседа оживлялась. Согретый атмосферой небольшой труппы, Гоголь позволял себе иногда пойти на откровенность. И хотя он отказывался говорить о современной литературе, он соглашался признать, что некто Иван Тургенев, автор нескольких рассказов, опубликованных в «Современнике», имеет многообещающий талант. Он давал советы по оживлению текста, особенно комедийным исполнителям. Впечатленные его компетентным мнением, они просили его прочесть им перевод на русский язык отрывков из «Школы женщин» Мольера, репетиция постановки пьесы которой должна была начаться вскоре. Гоголь проделывал это с таким остроумием и простотой, что даже те, кто считал, что уже проникся в свою роль, вдруг находили для себя возможности ее углубления. «Поистине, Гоголь читал мастерски, но мастерство это было особого рода, не то, к которому привыкли мы, актеры. Чтение Гоголя резко отличалось от признаваемого в театре за образцовое отсутствием малейшей эффектности, малейшего намека на декламацию. Оно поражало своей простотой, безыскусственностью и хотя порою, особенно в больших монологах, оно казалось монотонным и иногда оскорблялось резким ударением на цезуру стиха, но зато мысль, заключенная в речи, рельефно обозначалась в уме слушателя, и, по мере развития действия, лица комедии принимали плоть и кровь, делались лицами живыми, со всеми оттенками характеров».[576]

извечная боязнь толпы!

о нем. Так, беседуя после обеда на тему о недавних открытиях в области науки, он выразил сожаление по поводу использования масляных ламп. Одной из его одесских поклонниц, которая только проронила несколько слов: «А сколько нововведений на моей памяти! Шоссе и дилижансы от Москвы до Петербурга, стеарин, дагерротип».

Гоголь заявил: «И на что все это надобно? Лучше ли от этого люди? Нет, хуже!»

Я: «Я рада была стеарину, чтоб не снимать со свечи, из лени».

Он: «Да».

«Я прежде любил краски, когда очень молод был».

Я: «Да, вы могли быть живописцем. А прежде что любили?»

Гоголь: «А прежде, маленьким, еще карты».

«Это значит – деятельность духа».

«Какая деятельность духа! Пол-России только и делает. Это – бездействие духа».

М-м Гойер выехала с вопросом: «Скоро ли выйдет окончание „Мертвых душ“?

Гоголь: „Я думаю, – через год“.

„Так они не сожжены?“

Он: „Да-а-а… Ведь это только нача-а-ло было…“ Он был сонный в этот день от русского обеда».[577]

Какой-то туман заполонял его мозг и окрашивал все серыми тонами. Туман враждебности, скудости и нерадения. Повернуть голову налево и направо. Для чего все это делать? Его воодушевление упало до нуля. Творчество не доставляло ему больше свободы, а одни обязанности – последствие взятых некогда обязательств перед Богом. Со временем он должен был отдать свою работу тому, кто ее ожидал. С остервенением он перечеркивал написанные страницы. Главы все прибавлялись, одна за другой. С точки зрения количества у него не было основания сетовать на себя. Но вот качество? Нестерпимое сомнение раздирает его сердце. Немного погодя он вновь расправляет грудь: его страхи оказались пустыми; Бог за руку подводит его к бумаге, он даст России шедевр, который она ждет от него.

«Милосердный Бог меня еще хранит, силы еще не слабеют, несмотря на слабость здоровья; работа идет с прежним постоянством, и хоть еще не кончена, но уже близка к окончанью. Что ж делать? Покуда человек молод, он – поэт, даже и тогда, когда не писатель; когда же он созреет, он должен вспомнить, что он – человек, даже и тогда, когда писатель… А что человеку, его значенье высоко: ему определено стать выше ангела небесного, любовью пострадавшего за нас Христа. Покуда писатель молод, он пишет много и скоро. Воображенье подталкивает его беспрерывно. Он творит, строит очаровательные воздушные в себе замки, и немудрено, что писанью, как и замкам, нет конца. Но когда уже одна чистая правда стала его предметом и дело касается того, чтобы прозрачно отразить жизнь в ее высшем достоинстве, в каком она должна быть и может быть на земле и в каком она есть покуда в немногих избранных и лучших, тут воображенье немного подвигнет писателя; нужно добывать с боя всякую черту».[578]

И живописцу Иванову:

«Хорошо бы было, если бы и ваша картина („Явление Христа народу“), и моя поэма явились вместе».[579]

«О себе скажу, что бог хранит, дает силу работать и трудиться. Утро постоянно проходит в занятиях, не тороплюсь и осматриваюсь. Художественное создание и в слове то же, что и в живописи, то же, что картина. Нужно то отходить, то вновь подходить к ней, смотреть ежеминутно, не выдается ли что-нибудь резкое и не нарушается ли нестройным криком всеобщего согласия. Зима здесь в этом году особенно благоприятна. Временами солнце глянет так радостно, так по-южному! Так вдруг и напомнится кусочек Ниццы».[580]

Весной он решил вернуться в Васильевку, чтобы там с семьей отпраздновать Пасху. Перед отъездом друзья предложили ему прощальный обед у Сезара Антуана, а другие повели в ресторан Маттео. Выпили шампанского за здоровье писателя и успешное довершение его произведения. Это шумное отдание дани уважения не повлияло на его настроение. Он отправился в путь 27 марта 1851 года, сожалея, как если бы какая-то сверхъестественная сила противодействовала ему покидать этот город.

* * *

Первое время пребывания в Васильевке было скрашено присутствием А. Данилевского и его жены, ожидавшей в скором времени ребенка. Приглашенные гости гостевали в том же флигеле, что и Гоголь, с правой стороны дома. В одну из ночей он был разбужен ужасным криком. Это был душераздирающий крик госпожи Данилевской, которая произвела на свет мальчика. Как и следовало ожидать, его назвали Николаем. Крестины состоялись в деревенской церкви. Во время этого таинства хмельной священник с трудом произносил слова молитв. Смущенная Мария Ивановна прошептала своему сыну:

«Николенька, можно ли допустить, чтобы священник совершал таинство в таком виде?» – Гоголь, ласково смеясь, ответил на это:

«Маменька, странно было бы требовать, чтобы священник был трезв в воскресенье. Надо это извинить ему».

После отъезда Данилевского он вновь впал в тяжелую депрессию. К тому же он стал немного туг на ухо. Он постоянно тяжело вздыхал и разговаривал сам с собой: «Нет, все это абсурд! Все это никуда не годится!» Окружение его разочаровывало. Следуя его советам, мать и сестры вынуждены были вести идеально христианский образ жизни. Однако в Васильевке это был глас вопиющего в пустыне. Его выслушивали уважительно, с ним вежливо соглашались, но стоило ему отвернуться, как тут же все возвращалось на круги своя. Мария Ивановна продолжала жаловаться по всякому поводу, игнорировала управление хозяйством, занимала деньги у соседей и не могла представить себе, как же она сможет вернуть им свои долги. У ее дочерей в головах были только побрякушки и капризы. Они шушукались, спорили, мечтали о туалетах, о «свиданиях», осаждали торговцев, проезжающих на своих двуколках, нагруженных «замечательными тканями почти задаром». Гоголь пытался заинтересовать их полезной работой, такой, как садоводство или ткачество ковров. Он даже изготовил рисунки для освоения этой профессии. Он попросил сестер записывать для него украинские песни, которые они слышали в исполнении крестьян. Они записали в его тетрадь двести двадцать восемь песен. Это было единственное совместное творчество, которое они совершили вместе с братом, отмечал Кулиш.

Светлое время дня Гоголь проводил в своем рабочем кабинете перед пюпитром, под изображением святого лика Спасителя, которое он привез из Италии. Мухи, одуревшие от жары, с надоедливым гудением влетали через открытое окно. Приторный аромат сада обаял его ноздри. Он чувствовал себя бодро, но фразы плохо выходили из-под его пера. В растерянности он черкал поля рукописи, изображая церковные колокола. Иногда, напротив, волна идей как будто подхватывала его и он мог одним махом написать несколько страниц. В такие минуты он выглядел за семейным столом повеселевшим. Он улыбался своим сестрам и ласково разговаривал с матерью. Но даже в такие моменты он выглядел несколько отсутствующим. Все больше и больше он отдалялся от материальных проблем. Среди четырех женщин, занятых своими каждодневными заботами, он предавался безмятежности апостола, занимаясь единственно только главным. «Часто, – рассказывала Ольга Васильевна, – приходя звать его к обеду, я с болью в сердце наблюдала его печальное, осунувшееся лицо; на конторке, вместо ровно и четко исписанных листов, валялись листки бумаги, испещренные какими-то каракулями; когда ему не писалось, он обыкновенно царапал пером различные фигуры, но чаще всего – какие-то церкви и колокольни. Прежде, бывало, приезжая в деревню, братец непременно затевал что-нибудь новое в хозяйстве: то примется за посадку фруктовых деревьев, то, напротив, вместо фруктовых начинает садить дуб, ясень, берест; часто он изменял расписание рабочего времени для крепостных, пробовал их пищу, помогал им устраивать свое хозяйство, давая им советы. А теперь все это отошло в прошлое: братец все это забросил, и, когда маменька жаловалась ему на бездоходность своего имения, он только как-то болезненно морщился и переводил разговор на религиозные темы».[581]

Нет, только не в Васильевке он мог найти себе прибежище. Оставаться там на все лето было свыше его сил. Он любил только тех женщин, которые соглашались быть его ученицами в религиозных вопросах. Ни его мать, ни сестры не были, по его мнению, по-настоящему набожными. Ах, как он сожалел о сладостной податливости Анны Вильегорской! Он несколько раз порывался уехать, но мать вся в слезах умоляла его отложить отъезд. «Останься еще! Бог знает, когда увидимся!»[582]

от Елизаветы, подтверждавшей свою радость по поводу этого предложения, и третье от Анны, которая давала согласие своей сестре. Со всей очевидностью, о внимании Быкова молодые девушки знали давно, но хранили эту тайну в секрете от брата, пока тот находился в Васильевке, опасаясь, что он будет против. Возможно, сама Мария Ивановна, которая перед сыном продемонстрировала, что эта новость была для нее большим сюрпризом, была в курсе событий относительно закулисных приготовлений к бракосочетанию. Как же остерегались его в семье! Врагом веселья – вот кем он был для своих близких. Конечно же, он не мог помешать сестре выйти замуж. Тем более что Елизавете к этому времени исполнилось двадцать восемь лет. Но этот капитан, не увезет ли он ее с собой в походную жизнь? Вояка, без будущего, без надежд! Какая необходимость вынуждает всех этих женщин бросаться в руки подобного мужчины? Две сестры, каждая за свое, заслуживали его взбучки. Сначала Анна, поддержавшая Елизавету. Гоголь в гневе пишет ей:

«…не знаю, правы ли были вы вместе с сестрой, уладивши это дело в секрете, без предварительного совещанья с матерью или хоть даже и со мною. Уверенность в благоразумии своих поступков вредит нам много даже и в малых вещах, а дело нынешнее очень важно, так что признаюсь, я и не могу понять, отчего ты предалась такому восторгу. Я здесь не вижу, чему еще радоваться: ни он, ни она не имеют ничего. Конечно, бедность еще бы не беда, если бы сестра моя Елисавета была приучена к деятельной, трудолюбивой жизни, если бы она умела терпеть, переносить, если бы наконец имела ту безоблачную, ясную ровность характера, с которою человек счастлив везде, куда бы его ни бросала судьба, но при неименьи этого… что ни говори – страшно. Конечно, я могу утешаться тем, что ни в счастьи, ни в несчастьи сестры я не виноват: совета моего не спрашивали, но, тем не менее, сердце мое болит, я не могу предаться радости, не видя залогов будущего счастья. Он всем нам мало известен. В два-три раза, которые я его видел, я могу только сказать, что не заметил в нем ничего дурного; вы не судьи: какой же жених не будет стараться показаться своей хорошей стороной тем, у которых заискивает? – Итак, в будущем покуда потьма и неизвестность!.. отправляйтесь пешком теперь же в Диканьку испросить, вымолить у Бога, чтобы супружество это было счастливо. Чтобы во всю дорогу на устах ваших была одна молитва и никаких пустых речей или спора, чтобы только одно стремленье к Богу было в сердцах ваших».[583]

Другое письмо было предназначено главной заинтересованной участнице, Елизавете:

«Шаг твой страшен: он ведет тебя либо к счастью, либо в пропасть. Впереди все неизвестно; известно только то, что половина несчастья от нас самих. Молись, отправься пешком к Николаю Чудотворцу, припади к стопам угодника, моли его о предстательстве, сама взывай ото всех сил ко Христу, Спасителю нашему, чтобы супружество это, замышленное без совещания с матерью, без помышленья о будущем и о всей важности такого поступка, было счастливо. Одна мысль о том, как тебе трудно сделаться хорошей женой, которая вся должна быть одно послушанье и небесная кротость, вводит страх неизъяснимый в мою душу, особенно когда помыслю о том, что тебе даже неизвестна эта добродетель, что ты не слушала меня ни в чем, что я тебе советовал для твоей же пользы, и что в то время, когда сестры твои по мере сил старались исполнить хотя десятую долю моих советов, тебя никакими убежденьями и просьбами нельзя было заставить даже попробовать своих сил».[584]

Несколько недель спустя он сочтет своим долгом указать Быкову, своему будущему зятю, как себя вести в семейном положении:

«В письме своем к моей матушке пишете вы, что узнали нужду и уже привыкли к неприхотливой жизни. Ради Бога, не оставляйте такой жизни никогда, но, напротив, полюбите более, чем когда-либо прежде, бедность и поведите жену свою таким же образом с первых же дней замужества. Ковать железо нужно, покуда горячо: жена в первый год замужества – гибкий воск, с которым можно сделать все. Пропустите – будет поздно! Счастлив тот, кто с первых же дней после бракосочетания установит у себя в доме правильное распределение времени и часов и для себя, и для жены, так, чтобы и минуты не оставалось пропадающей даром, и чтобы таким образом ко времени, когда им сходиться друг с другом, накопилось бы у обоих о чем пересказать другому, и предмет для разговора никогда бы не истощевался».[585]

Наверное, этот военный и без него сумел бы приручить Елизавету, как она того заслуживала? Эта мысль примирила окончательно Гоголя с фактом замужества сестры. Он упросил мать и сестру, которые возвращались в Васильевку, отпустить его съездить в Москву. Опять были слезы, объятия, благословения до самой двери. Он спешил убежать из этой сентиментальной трясины. Свою настоящую семью он не отпускал от себя никогда, он хранил ее у себя в портфеле.

526. Н. Гоголь – А. С. Данилевскому. Письмо от 16 мая 1848 г. 

527. Т. Г Пащенко по записи В. Пашкова (опубликовано в: «Берег», 1880 г., № 268). 

  . Дневник. Шенрок. Материалы, том IV. 

«Дорогие места». 

530. И. И. Ясинский со слов Михольского. Анекдот о Гоголе. Исторический вестник, 1891, июнь. 

531. Письмо Н. Гоголя – А. П. Плетневу от 7 июля 1848 г. 

532. Н. Гоголь – С. Т. Аксакову от 12 июля 1848 г. 

  Дневник. Шенрок. Материалы IV. 

534.   . Пересказ воспоминаний О. В. Гоголь. С. 97—431. 

– А. С. Данилевскому. Письмо от 24 сентября 1848 г. 

536. Н. Гоголь – В. А. Жуковскому. Письмо от 15 июня 1848 г. 

  И. И. Панаев. Воспоминания о Белинском. Полн. собр. соч., VI, 309. 

– А. М. Вильегорской. Письмо от 29 октября 1848 г. 

– А. М. Вильегорской. Письмо от 30 марта 1849 г. 

540. Н. Гоголь – А. М. Вильегорской. Письмо от 29 октября 1848 г. 

541.   М. П. Погодин 

542.   Н. В. Берг. Воспоминания о Н. В. Гоголе. Русская старина. Январь, 1872 г. 

 

  Н. Барсуков. Жизнь и творчество Погодина. 

 

546. В настоящее время бульвар Суворова, 7. 

– В. А. Жуковскому от 3 апреля 1849. 

548. Письмо Аксакова – А. О. Смирновой от 16 мая 1849 г. 

– А. С. Данилевскому. Письмо от 1 июня 1849 г. 

550.   Л. И. Арнольди 

  Л. И. Арнольди. Мое знакомство с Гоголем. 

552. А. О. Смирнова по записи П. А. Висковатова. Русская старина, 1902, сентябрь. 

«Записки о жизни Гоголя». 

554.   Л. И. Арнольди. Мое знакомство с Гоголем. 

 

  Л. И. Арнольди. Мое знакомство с Гоголем. 

 

558. Н. Гоголь – А. М. Вильегорской. Письмо от 30 июля 1849 г. 

  С. Т. Аксаков 

560. Там же. 

561. С. Т. Аксаков – И. С. Аксакову. Письмо от 20 января 1850 г. 

– Плетневу. Письмо от 21 января 1850 г. 

  Н. В. Герг. Воспоминания о Н. В. Гоголе. Русская старина. 1872, январь. 

564. Там же. 

– А. М. Вильегорской, весна 1850 г. 

566.   А. О. Смирнова. Воспоминания о Гоголе. Автобиография. 

– о. Матвею. Письмо от 1850 г. 

– С. Т. Аксакову. Письмо от 13 июня 1850 г. 

569. М. А. Максимович по записи Кулиша. Записки о жизни Гоголя, II. 

570. Н. Гоголь – гр. А. П. Толстому, 10 июля 1850. 

– иеромонаху Оптиной пустыни Филарету. 

572. Н. Гоголь – А. С. Стурдзе. Письмо от 15 сентября 1850 г. 

– шефу жандармов, графу А. Ф. Орлову. Вторая половина 1850 г. 

574. Н. Гоголь – матери. Письмо от 28 октября 1850 г. 

 

576.   А. П. Толченов–113. 

  Неизвестная. Дневник. Русский архив 1902 г., I. 

578. Н. Гоголь – В. А. Жуковскому 16 декабря 1850 г. 

– А. А. Иванову. Письмо от 16 декабря 1850 г. 

580. Н. Гоголь – А. О. Смирновой, 23 декабря 1850 г. 

581. О. В. Гоголь-Головня. 

582.    

583. Письмо А. В. Гоголь после 22 мая 1851 г. 

584. Письмо Е. В. Гоголь после 22 мая 1851 г. 

– В. И. Быкову от 14 июля 1851 г.

Раздел сайта: