Анри Труайя: Николай Гоголь
Часть III. Глава II. Выбранные места из переписки с друзьями

Глава II. Выбранные места из переписки с друзьями

Несмотря на огромное стремление к обновлению, которое выразилось в обращении к Богу ночью 31 декабря 1845 года, в начале нового года ничего не изменилось для Гоголя. Все тот же Рим, холодное зимнее солнце, озноб, страх, боли в желудке и затруднения в работе над «Мертвыми душами». Чтобы хоть как-то успокоить свою совесть, он убеждал себя, что его ждет теперь более важная и неотложная задача: обработка «Выбранных мест…» из своей переписки.

«Кстати, о моих письмах, – пишет он Языкову. – Ты их береги. Я как рассмотрел все то, что писал разным лицам в последнее время, особенно нуждающимся и требовавшим от меня душевной помощи, вижу, что из этого может составиться книга, полезная людям, страждущим на разных поприщах. Страданья, которыми страдал я сам, пришлись мне в пользу, и с помощью их мне удалось помочь другим… Я попробую издать, прибавив кое-что вообще о литературе».[451]

Тогда как он готовился переделать свою личную переписку в общественную, из России до него доходило эхо оживленной литературной жизни. Молодые авторы заявляли о себе читателям, как это прежде он делал сам. Поговаривали, что волна, которая занесла его очень высоко, медленно опускалась, подгоняемая потоком новоприбывших.

«В Питере, по мнению „Отечественных записок“, явился новый гений – какой-то Достоевский; повесть его найдешь ты в сборнике Некрасова».[452]«Здесь Белинский с Краевским беснуются из-за какого-то Достоевского», – иронизировал Плетнев.[453]

Разве же его первые книги, например «Шинель», не воздавали должное жизни бедняков? Но Гоголь сам захотел во всем этом убедиться. Просмотрев роман, он пишет Анне Вильегорской:

«В авторе „Бедных людей“ виден талант; выбор предметов говорит в пользу его качеств душевных; но видно также, что он молод. Много еще говорливости и мало сосредоточенности в себе; все бы сказалось гораздо живее и сильнее, если бы было более сжато».[454]

В этом же письме он велит ей молиться за него, чтобы он послал ему «среди недугов» «сколько можно более светлых минут», чтобы высказать все, что у него есть на душе. Рим по непонятным причинам отказывал ему в этих минутах, и он вдруг решил искать их в Париже, подле графа А. П. Толстого.

«Вестминстер», на улице Мира (Rue de la Paix), он не проявляет большого интереса к литературной и политической жизни Франции. В Париже был праздник. Король Луи-Филипп принимал Ибрагим-Пашу. Александр Дюма опубликовал «Граф Монте-Кристо», а Жорж Санд «Чертову лужу». Так, ничего особенного. П. В. Анненков, заехавший навестить Гоголя, нашел, что тот постарел и побледнел. «Глубокая, томительная работа мысли положила на нем ясную печать истощения и усталости, но общее выражение его показалось мне как-то светлее и спокойнее прежнего. Это было лицо философа».[455]

Несколько дней спустя тот же Анненков, покинув Париж, приехал в Бамберг, был очень удивлен, завидев вдали человека с длинным носом и в коротеньком пальто, как две капли воды похожего на автора «Мертвых душ». Гоголь по пути в Остенде сошел с экипажа с другими путешественниками, чтобы размять ноги. У него был только час до отправления. Два друга пошли посмотреть на знаменитый местный собор XIII века, и Гоголь по этому случаю похвастался своими познаниями в области архитектуры. Выходя из собора, он сообщил Анненкову, что собирается вскоре опубликовать «Выбранные места» и что эта книга будет свежим глотком воздуха среди миазмов современной жизни. В его взгляде читалась непоколебимая уверенность. Неожиданно он стал убеждать своего собеседника обязательно провести зиму в Неаполе.

«Приезжайте на зиму в Неаполь… Я тоже там буду. Вы услышите в Неаполе вещи, которых и не ожидаете… Я вам скажу то, что до вас касается… да, лично до вас… Человек не может предвидеть, где найдет его нужная помощь… Я вам говорю, – приезжайте в Неаполь… я открою тогда секрет, за который вы будете меня благодарить». Затем он перешел к беспорядкам, которые сотрясали Европу: «Вот, начали бояться у нас европейской неурядицы – пролетариата… думают, как из мужиков сделать немецких фермеров… А к чему это?.. Можно ли разделить мужика с землею?.. Какое тут пролетарство? Вы ведь подумайте, что мужик наш плачет от радости, увидев землю свою; некоторые ложатся на землю и целуют ее, как любовницу. Это что-нибудь да значит?..» Он говорил со сдержанной страстью, уставившись в землю, не замечая ни окружающего пейзажа, ни прохожих.

«Вообще Гоголь был убежден тогда, – писал впоследствии Анненков, – что русский мир составляет отдельную сферу, имеющую свои законы, о которых в Европе не имеют понятия».[456]

Когда они подошли к дилижансу, раздалась труба кондуктора. Гоголь взобрался в свое купе, уселся как-то боком к немцу пожилых лет и сказал Анненкову: «Прощайте еще раз… Помните мои слова… Подумайте о Неаполе».

После нового лечения холодной водой в Граффенберге по методу доктора Присница он приехал к Жуковским в Швальбах.

Тем временем в комнатах гостиниц он исписывает одну за другой свои первые тетради с «Выбранными местами из переписки с друзьями». Вопреки обыкновению он не испытывает трудностей в написании этих текстов, вдохновленных идеями, которые ему были дороги и которые он столько раз развивал в письмах и беседах. Сама простота композиции создает ощущение совершенства. Эту легкость, с которой перо скользит по бумаге, можно объяснить только Божественным вмешательством. 30 июля 1846 года[457] он отправляет шесть первых глав в тетради Плетневу, снабжая их указаниями, не терпящими возражений:

«Наконец моя просьба! Ее ты должен выполнить, как наивернейший друг выполняет просьбу своего друга. Все свои дела в сторону и займись печатаньем этой книги под названием „Выбранные места из переписки с друзьями“. Она нужна, слишком нужна всем; вот что, покамест, могу сказать; все прочее объяснит тебе сама книга. К концу ее печати все станет ясно… Печатание должно происходить в тишине: нужно, чтобы, кроме цензора и тебя, никто не знал. Цензора избери Никитенку: он ко мне благосклоннее других. К нему я напишу слова два… Готовь бумагу для второго издания, которое, по моему соображению, воспоследует немедленно: эта книга разойдется более, чем все мои прежние сочинения, потому что это до сих пор моя единственная дельная книга…»[458]

«Я совершенно спокоен, будучи уверен, с одной стороны, – в безвинности самой книги, при составлении которой я сам был строгим своим цензором, что вы, я думаю, увидите сами. Если же какое и встретится выражение, которое бы даже с первого раза остановило вас, то я уверен, что к концу книги смысл его объяснится пред вами полней, и вы его признаете только нужным и ничего более».[459]

Отправив это письмо, Гоголь сразу же поехал в Остенде укреплять здоровье морскими ваннами во время теплого сезона. Померзнув в морских волнах, он закрывался в номере и с пером в руке давал уроки морали, религии, литературы, управления государственными делами, политической экономики, права, патриотизма своим современникам. Еще три тетрадки были отправлены почтой из Остенде на адрес Плетнева. Пятая и последняя тетрадь пришла из Франкфурта. Гоголь вернулся туда в начале октября и снова поселился у Жуковского. Однако Никитенко, казалось, не спешил давать им свою оценку.

«Ради Бога, употреби все силы и меры к скорейшему отпечатанью книги, – писал Гоголь Плетневу. – Это нужно, нужно и для меня, и для других; словом, нужно для общего добра… По выходе книги приготовь экземпляры и поднеси всему царскому дому до единого, не выключая и малолетних, всем великим князьям… Ни от кого не бери подарков и постарайся от этого вывернуться… Но если кто из них предложит от себя деньги на вспомоществование многим тем, которых я встречу идущих на поклонение к святым местам, то эти деньги бери смело».[460]

В ожидании выхода в печать «Выбранных мест» другая грандиозная идея засела у него в голове. По случаю нового выхода на сцену «Ревизора» в Петербурге и Москве он задумал присоединить к пьесе акт под названием «Развязка Ревизора». Этот дополнительный акт будет напечатан в четвертом издании комедии, а доход от продажи книги пойдет на раздачу бедным. Этим займется специальный благотворительный комитет, в который будут входить лица, указанные в «Предуведомлении» автора: княгиня О. С. Одоевская, графиня А. М. Вильегорская, графиня С. А. Дашкова, Аркадий Россет, брат А. О. Смирновой, В. С. Аксакова, А. П. Елагина, Алексей Хомяков, Петр Киреевский и другие. Что же касается темы «Развязки», то она представлялась достаточно простой: Гоголь в ней стремился показать, что комедия «Ревизор» была не обыкновенной психологической и социальной сатирой, а что она несла в себе мистическое значение, о котором никто – и он, конечно же, тоже, – сначала и не догадывался. Поднимается занавес, и все видят «первого комического актера», Щепкина, в окружении других актеров, которые венчают его лавровым венком за преданное служение искусству. Но те, кто выражал ему таким образом свое восхищение, стали задаваться вопросом, каким же был истинный замысел пьесы, в которой он только что в очередной раз так блистательно сыграл. Автор явно хотел посмеяться над своими современниками! И Щепкин раскрывает всем глаза:

«Всмотритесь-ка пристально в этот город, который выведен в пьесе! Все до единого согласны, что этакого города нет во всей России… Ну а что, если это наш же душевный город и сидит он у всякого из нас?.. Взглянем хоть сколько-нибудь на себя глазами того, кто позовет на очную ставку всех людей, перед которым и наилучшие из нас, не позабудьте этого, потупят от стыда в землю глаза свои… Что ни говори, но страшен тот ревизор, который ждет нас у дверей гроба. Будто не знаете, кто этот ревизор? Что прикидываться? Ревизор этот – наша проснувшаяся совесть, которая заставит нас вдруг и разом взглянуть во все глаза на самих себя. Перед этим ревизором ничто не укроется, потому что по именному высшему повеленью он послан, и возвестится о нем тогда, когда уже и шагу нельзя будет сделать назад. Вдруг откроется перед тобою, в тебе же, такое страшилище, что от ужаса подымется волос… В начале жизни взять ревизора и с ним об руку переглядеть все, что ни есть в нас, – настоящего ревизора, не подложного, не Хлестакова! Хлестаков – щелкопер, Хлестаков – ветреная светская совесть… Клянусь, душевный город наш стоит того, чтобы подумать о нем, как думает добрый государь о своем государстве. Благородно и строго, как он изгоняет из земли своей лихоимцев, изгоним наших душевных лихоимцев! Есть средство, есть бич, которым можно выгнать их. Смехом, мои благородные соотечественники! Смехом, которого так боятся все низкие наши страсти! Смехом, который создан на то, чтобы смеяться над всем, что позорит истинную красоту человека».

Гоголь, несомненно, старался внушить себе, что «Ревизор» – это воплощение внутренней драмы на сцене. За веселыми фигурами персонажей он хотел увидеть терзания каждого из нас в борьбе с нашими страстями под всевидящим оком Судьи. Эта мысль преследовала его с тех пор, как на него нашло озарение во время работы над «Мертвыми душами». Его так глубоко волновали нравственные вопросы, что он был готов свести все свои предыдущие творения к аллегорическому конфликту между добродетелью и пороком. Освободить своих героев от плоти. Сделать из них абстрактные элементы демонстрации этики.

Не предполагая ни на секунду, что эта чисто духовная интерпретация «Ревизора» может быть не по душе актерам, он отсылает «Развязку» Щепкину (в Москву) и Сосницкому (в Санкт-Петербург), повелевая им играть продолжение комедии. Согласно его указаниям, оба актера должны быть коронованы на сцене по завершении представления, данного в их честь, а затем объяснить пьесу благодарной публике. Узнав об этой чудесной затее, друзья Гоголя пришли в ужас.

«Обращаюсь к новой развязке „Ревизора“, – пишет ему Аксаков. – Не говорю о том, что тут нет никакой развязки, да и нет в ней никакой надобности; но подумали ли вы о том, каким образом Щепкин, давая себе бенефис „Ревизора“, увенчает сам себя каким-то венцом, поднесенным ему актерами? Вы позабыли всякую человеческую скромность… Но мало этого. Скажите мне, положа руку на сердце: неужели ваши объяснения „Ревизора“ искренни? Неужели вы, испугавшись нелепых толкований невежд и дураков, сами святотатственно посягаете на искажение своих живых творческих созданий, называя их аллегорическими лицами? Неужели вы не видите, что аллегория внутреннего города не льнет к ним, как горох к стене, что название Хлестакова светскою совестью не имеет смысла?»[461]

Со своей стороны Гедеонов, директор императорских театров, запретил играть «Развязку», потому что «по принятым правилам исключают всякого рода одобрения артистов – самими артистами, а тем более венчания на сцене».[462]

«Развязки Ревизора»:

«Прочтя ваше окончание „Ревизора“, я бесился на самого себя, на свой близорукий взгляд, потому что до сих пор я изучал всех героев „Ревизора“ как живых людей; я так много видел знакомого, так родного, и так свыкся с городничим, Добчинским и Бобчинским в течение десяти лет нашего сближения, что отнять их у меня и всех вообще – это было бы действие бессовестное. Чем вы их мне замените? Оставьте мне их, как они есть. Я их люблю, люблю со всеми слабостями. Не давайте мне никаких намеков, что это-де не чиновники, а наши страсти; нет, я не хочу этой переделки; это люди настоящие, живые люди, между которых я возрос и почти состарился… Нет, я вам их не отдам! не дам, пока существую! После меня переделывайте хоть в козлов; а до тех пор я не уступлю вам Держиморды, потому что и он мне дорог».[463]

Уступая шумному хору протестов, Гоголь решил не публиковать «Развязку» и не выносить ее на сцену. «Еще не время», написал он Анне Вильегорской.[464] На самом деле этот маленький театральный проект почти ничего не значил в глазах Гоголя в сравнении с «Выбранными местами», по которым цензоры вот-вот должны были вынести свое решение. Между тем Гоголь съездил в Ниццу, Флоренцию, Рим. Вечный город был уже не тот. Говорили, что новый папа, Пий IX, имел либеральные взгляды.

И климат, казалось, ухудшился. Стало холодно под голубым небом. Старые камни утратили душу. В поисках тепла, как солнечного, так и человеческого, Гоголь поехал в Неаполь, куда его звала Софья Петровна Апраксина, сестра графа Толстого, набожная, томная и вкрадчивая вдова.

развевающимся, как флаги, разноцветным бельем.

«Неаполь прекрасен, – писал Гоголь Жуковскому, – но чувствую, что он никогда не показался бы мне так прекрасен, если бы не приготовил Бог душу мою к принятию впечатлений красоты его».[465]

И в тот же день он пишет Смирновой:

«Здоровье мое поправилось неожиданно, совершенно противу чаяния даже опытных докторов… Я ожил, дух мой и все во мне освежилось. Передо мной прекрасный Неаполь, и воздух успокаивающий и тихий. Я здесь остановился как бы на каком-то прекрасном перепутье, ожидая попутного ветра воли божией к отъезду моему на святую землю».[466]

Между тем в Петербурге Плетнев все еще борется за разрешение опубликовать «Выбранные места…». Несколько писем сборника, в которых говорится о церкви и духовенстве, не пропускает духовный цензор. Плетневу приходится обратиться к обер-прокурору Синода, который в конце концов ставит подпись «в печать». Теперь остается обычная цензура, которая запрещает множество статей, при всем при том, что при написании всех текстов Гоголь руководствовался глубоким уважением к правительству. Измученный вконец нападками Гоголя, Плетнев передает дело на рассмотрение наследному князю Александру Николаевичу (будущему императору Александру II). Но наследник соглашается с Никитенко, что многие статьи необходимо убрать, несмотря на «превосходный смысл», который вдохновлял автора.

самыми чистыми? Не может быть, видно, за этим скрываются какие-то темные делишки. Его первой мыслью было то, что А. В. Никитенко, находясь в сговоре с либералами, решил изуродовать произведение, консервативный настрой которого показался ему оскорбительным.

«Из книги моей напечатана только одна треть, в обрезанном и спутанном виде, какой-то странный оглодок, а не книга, – писал он Смирновой, несколько преувеличивая. – Самые важные письма, которые должны составить существенную часть книги, не вошли в нее, – письма, которые были направлены именно к тому, чтобы получше ознакомить с бедами, происходящими от нас самих внутри России, и о способах исправить многое, письма, которыми я думал сослужить честную службу государю и всем моим соотечественникам. Я писал на днях Вильегорскому, прося и умоляя представить эти письма на суд государю. Сердце говорит мне, что он почтит их своих вниманием и повелит напечатать».[467]

Но Плетнев отказался просить императора и объяснил свое решение в письме своему требовательному другу:

«О предоставлении государю переписанной вполне книги твоей теперь и думать нельзя. Иначе какими глазами я встречу наследника (Александр Николаевич, будущий император».[468]

Таким образом, император и его окружение выражали свое недоверие к своему слишком ревностному защитнику. В стране с абсолютной монархией было слишком опасно позволять писателю поднимать политические, социальные и религиозные вопросы. Даже если он объявляет себя защитником установленного порядка, он может привлечь внимание умов, недовольных тем или иным недостатком режима. Законопослушного подданного не должен занимать ход общественных дел, будь то даже для того, чтобы его поддержать. В качестве утешения Гоголь говорил себе: «Выбранные места…», даже «обглоданные» Никитенко, принесут миру свод истин, который подействует как дрожжи на мягкое тесто человеческой души. Первый раз в жизни в январе 1847 года он почувствовал, что опубликовал произведение, которым он может гордиться.

«Мне хотелось хотя сим искупить бесполезность всего, доселе мною напечатанного, – писал он в „Предисловии“, – потому что в письмах моих, по признанию тех, к которым они были писаны, находится более нужного для человека, нежели в моих сочинениях… Прошу моих соотечественников, которые имеют достаток, купить несколько ее экземпляров и раздать тем, которые сами купить не могут… Прошу всех в России помолиться обо мне, начиная от святителей, которых уже вся жизнь есть одна молитва».

Среди тридцати двух писем, которые присутствовали изначально в «Выбранных местах…», одни были специально написаны для книги, для других были взяты за основу реальные послания, но измененные, переделанные, полностью переработанные. Так, глава «Что такое губернаторша» воссоздавала почти слово в слово советы, которые Гоголь давал А. О. Смирновой; речи «Занимающему важное место» и «Несколько слов о нашей Церкви и духовенстве» предназначались ранее графу А. П. Толстому; отрывки писем с внушениями, которые он делал матери, сестрам, Данилевскому, связанные между собой, воплотились в работе «Русский помещик».

Замысел автора был огромным. Он хотел возродить Россию, но при этом не затрагивая институты власти. По мере того как все больше размышлял над проблемой добра и зла, он пришел к убеждению, что спасение мира зависит от отдельного человека, а не государства. Насколько каждый улучшит свою душу, не стараясь изменить своего положения, настолько все человечество приблизится к Богу. Каждый губернатор должен стараться стать образцом губернаторов, каждая светская дама – образцом светской дамы, любой крепостной – образцом крепостного. И чтобы стать лучшим на всех ступенях иерархической лестницы, необходимо соблюдать одно правило: следовать учениям Церкви и оказывать доброе влияние на своего ближнего. Если каждый человек согласится служить Христу на том месте, где ему предписано быть, то и все общество сделает шаг вперед. В целом автор выступал против того, чтобы сводить христианство только лишь к размышлению и аскетизму, а за то, чтобы придать ему конкретное социальное воплощение во все проявления жизни. Для него не существовало действия, каким бы простым оно ни казалось, совершенного без веры. Вера кипела в самоваре, пенилась в мыле для бритья, звенела в монетках, брошенных на прилавок. Небесное царство распространяло свое влияние на все земное. Вот откуда в гоголевских проповедях вся эта мешанина мистических полетов и полезных религиозных рецептов, пригодных для каждодневных, жизненных ситуаций. Годами позже Лев Толстой воспользуется этой теорией, согласно которой единственным средством против зла является духовное обновление человека. Но у Льва Толстого это духовное обновление приведет к отрицанию Государства и Церкви. Как только будет положен принцип человеческого самосовершенствования, отпадет необходимость признавать царя, суд, армию, духовенство, полицию – все проявления власти одних людей над другими. Гоголь же очень хорошо адаптировался к России, которая была у него перед глазами. Он не ставил себе целью создать в ней новый порядок, а только лишь обучить своих соотечественников лучшему средству – служить существующему порядку…Опираясь на Евангелие, он стремился призывать высоких и мелких чиновников к честности, светских людей к благотворительности, художников к здоровому пониманию искусства, крестьян к любви к труду под разумным управлением помещика, собственностью которого они являются, и к земле, которую они обрабатывают. В идеальном православном государстве каждый будет выполнять свои обязанности с радостью, благодетель расцветет в самых сухих сердцах, административные механизмы будут работать как по маслу, но, парадоксально, все так же будет существовать полиция, судьи, тюрьмы, богачи, бедняки и крепостные, которых также будут продавать с землей. Николай I, должно быть, испытывал некоторое удоволетворение при чтении таких высказываний, вышедших из-под пера автора:

«Государство без полномощного монарха то же, что оркестр без капельмейстера».[469]

Или же:

«Спасая свою душу, не выходя вон из государства, должен всяк из нас спасать себя самого в самом сердце государства… Еще пройдет десяток лет, и вы увидите, что Европа приедет к нам не за покупкой пеньки и сала, но за покупкой мудрости, которой не продают больше на европейских рынках».[470]

Или такое высказывание:

«Чем больше всматриваешься в организм управления губерний, тем более изумляешься мудрости учредителей: слышно, что Сам Бог строил незримо руками государей. Все полно, достаточно… Я даже и придумать не могу, для чего тут нужен какой-нибудь прибавочный чиновник».[471] быть для них только пророком, предсказывающим новую религиозную цивилизацию, но он еще утверждал, что способен решить их мелкие личные проблемы. То, что он прожил три четверти жизни вдалеке от России холостяком, нахлебником, перескакивая с места на место, выпрашивая деньги у друзей или великого князя, никогда напрямую не занимаясь ни своими мужиками, ни землями, не имея представления о внутренних экономических проблемах и высшей администрации, не было для него помехой для того, чтобы считать себя призванным втолковывать правила поведения супругам, светским дамам, губернаторам, помещикам, крестьянам, художникам, священникам, судьям. Его авторитет в этих областях исходил не из опыта, а из размышлений. Такому человеку, как он, вдохновленному Богом, нет необходимости чего-то изучать, чтобы знать, ни знать, чтобы чему-либо обучать. Чем дальше он стоял в стороне от общества, тем легче он мог им управлять. Из его советов современникам вытекало, что тот, кто обогатит себя морально, мог быть почти увенным, что он обогатится и материально. Деньги были естественным вознаграждением за благочестие. Собственность не грех, а дорога, ведущая в рай. «И в какую бы деревню не заглянула истино христианская жизнь, там мужики лопатами гребут серебро», – писал автор.[472]

И он приказывал помещику никогда не забывать, что он получил свою власть от Бога: «Собери прежде всего мужиков и объясни им, что такое ты и что такое они. Что помещик ты над ними не потому, чтобы тебе хотелось повелевать и быть помещиком, но потому, что ты уже есть помещик, что ты родился помещиком, что взыщет с тебя Бог, если б ты променял это званье на другое, потому что всяк должен служить Богу на своем месте, а не на чужом, равно как и они также, родясь под властью, должны покориться той самой власти…

Потом скажи им, что заставляешь их трудиться и работать вовсе не потому, чтобы нужны были тебе деньги на твои удовольствия, и в доказательство тут же сожги ты перед ними ассигнации, чтобы они видели действительно, что деньги тебе нуль, но что потому ты заставляешь их трудиться, что Богом повелено человеку трудом и потом снискивать себе хлеб».[473]

Если крепостной пьет или ленится, его хозяин не должен сам его наказывать, а поручить это «старосте». Можно также отчитать виновника перед крестьянами да «так, чтобы тут же обсмеял его весь народ». В этом случае лучше всего обозвать его прилюдно «невымытым рылом». Что же до народного образования, то более глупой затеи не придумаешь! «Учить мужика грамоте затем, чтобы доставить ему возможность читать пустые книжонки, которые издают для народа европейские человеколюбцы, есть действительно вздор».

Рекомендации замужней женщине, сознающей свои обязанности, были по меньшей мере странными. Он велит ей разделить семейные деньги «на семь почти равных куч», из первой кучи деньги идут на расходы по дому, а из седьмой на пожертвования. Но жажда к благотворительности не должна перевешивать мудрый расчет: «Даже и тогда, если бы оказалась надобность помочь бедному, вы не можете употребить на это больше того, сколько находится в определенной на то куче. Если бы даже вы были свидетелем картины несчастия, раздирающего сердце, и видели бы сами, что денежная помощь может помочь, не смейте и тогда дотрагиваться до других куч».[474]

«Но не оставляйте вовсе спихнутого с места чиновника, как бы он дурен ни был: он несчастен. Он должен с рук вашего мужа перейти на ваши руки; он ваш».[475]

Мимоходом автор воздал должное российскому дворянству, чьи достоинства можно было оценить наглядно во время войны 1812 года, пропел дифирамбы царю, воплощению Бога на земле, поставил православную Церковь выше любой другой, заявил, что Пушкин всегда почитал власть, выставил посмешищем своего друга Погодина, который «хлопочет, как муравей», смешал с грязью «массонские журналы, появившиеся в Европе», предал анафеме декабристов, что они двадцать лет назад осмелились восстать якобы во имя либеральных идей («Но, слава Богу, уже прошли те времена, чтобы несколько сорванцов могли возмутить целое государство»),[476] и забывая о том, как он сам страдал от цензуры, провозгласил в письме, посвященном Карамзину: «Он первый возвестил торжественно, что писателя не может стеснить цензура, и если уже он исполнился чистейшим желанием блага в такой мере, что желанье это, занявши всю его душу, стало его плотью и пищей, тогда никакая цензура для него не строга, и ему везде просторно… И как смешны после этого из нас те, которые утверждают, что в России нельзя сказать полной правды и что она у нас колет глаза!»[477]

Безусловно, в «Выбранных местах…» были и чудесные страницы о русской литературе. В них представлен глубочайший анализ произведений Жуковского, Батюшкова, Грибоедова, Пушкина, Лермонтова. Но в книге доминирует тяжелый нравоучительный тон. Гоголь, когда писал ее, хотел быть абсолютно искренним. Он, человек замкнутый, притворщик и лгун, вывернул наизнанку все самые сокровенные мысли и чувства. Совершив над собой такое усилие, он был уверен, что современники, наконец познав его и себя, будут его благодарить за самопожертвование, которое он совершил ради их обучения и воспитания.

И в самом деле, на следующий день после публикации «Выбранных мест…» он получил несколько одобрительных писем.

«Но это дело совершит влияние свое только над избранными; прочие не найдут себе пищи в книге твоей, – писал ему Плетнев. – А она, по моему убеждению, есть начало собственно русской литературы. Все, до сих пор бывшее, мне представляется как ученический опыт на темы, выбранные из хрестоматии. Ты первый со дна почерпнул мысли и бесстрашно вынес их на свет… Что бы ни говорили другие, – иди своею дорогою… В этом маленьком обществе, в котором уже шесть лет живу я, ты стал теперь гением помыслов и деяний».[478]

А. О. Смирнова была вне себя от восторга, она купила двадцать экземпляров книги, чтобы раздать ближайшим помощникам мужа, и написала автору:

«Книга ваша („Переписка“) вышла под новый год, и вас поздравляю с таким вступлением, и Россию, которую вы одарили этим сокровищем. Все, что вы писали доселе, ваши „Мертвые души“ даже, – все побледнело как-то в моих глазах при прочтении вашего последнего томика».[479]

Но очень скоро эти хвалебные отзывы потонули в море проклятий. Нападки на «Выбранные места…» шли одновременно отовсюду. Либералы обвиняли Гоголя за то, что он превозносил анахронический и жестокий абсолютизм, консерваторы за то, что он осмелился давать советы великим мира сего, как им лучше исполнять их обязанности, приверженцы умеренных взглядов за то, что он подхалимничал перед властями в надежде получить пансион от императора. Самые близкие друзья были потрясены. Либо он сошел с ума, либо вдруг резко поглупел, либо это какой-то лицемерный трюк. В салонах то и дело слышалось: «Это уже не Николай Васильевич, его следует теперь называть не иначе как Тартюф Васильевич».[480] Белинский сказал о нем: «Это Талейран, кардинал Феш, который всю жизнь обманывал Бога, а при смерти надул сатану».[481]

«…Увы, она превзошла все радостные надежды врагов Гоголя и все горестные опасения его друзей! Самое лучшее, что можно сказать о ней, – назвать Гоголя сумасшедшим».

И еще:

«Вся она проникнута лестью и страшной гордостью под личиной смирения. Он льстит женщине, ее красоте, ее прелестям; он льстит Жуковскому, он льстит власти. Он не устыдился напечатать, что нигде нельзя говорить так свободно правду, как у нас. Может ли быть безумнее гордость, как требование его, чтобы, по смерти его, его завещание было немедленно напечатано во всех журналах, чтобы не ставили ему памятника, а чтобы каждый вместо того сделался лучшим? Чтоб все исправились о имени его».[482]

Несколько дней спустя, не имея больше сил сдерживать свою досаду, возмущение и расстройство, Аксаков обращается напрямую к Гоголю:

«Друг мой! Если вы желали произвести шум, желали, чтобы высказались и хвалители, и порицатели ваши, которые теперь отчасти переменились местами, то вы вполне достигли своей цели. Если это была с вашей стороны шутка, то успех превзошел самые смелые ожидания: все одурачены… Но увы! Нельзя мне обмануть себя: вы искренно подумали, что призвание ваше состоит в возвещении людям высоких нравственных истин в форме рассуждений и поучений… Вы грубо и жалко ошиблись. Вы совершенно сбились, запутались, противоречите сами себе беспрестанно и, думая служить небу и человечеству, оскорбляете и Бога, и человека… О, недобрый был тот день и час, когда вы вздумали ехать в чужие края, в этот Рим, губитель русских умов и дарований! Дадут Богу ответ эти друзья ваши, слепые фанатики и знаменитые маниловы, которые не только допустили, но и сами помогли вам запутаться в сети собственного ума вашего, дьявольской гордости, которую вы принимаете за христианское смирение… Не могу умолчать о том, что меня более всего оскорбляет и раздражает: я говорю о ваших злобных выходках против Погодина. Я не верил глазам своим, что вы… позорите, бесчестите человека, которого называли другом и который, точно, был вам друг, но по-своему. Погодин сначала был глубоко оскорблен, мне сказывали даже, что он плакал».[483]

Шевырев упрекал:

«Ты избалован был всею Россиею: поднося тебе славу, она питала в тебе самолюбие. В книге твоей оно выразилось колоссально, иногда чудовищно. Самолюбие никогда не бывает так чудовищно, как в соединении с верою. В вере оно уродство».[484]

Даже священник Матвей Константиновский, ржевский протоиерей, духовник графа А. П. Толстого, который рекомендовал его Гоголю, обвинял автора в написании вредной книги, результатом которой станет удаление людей от Церкви и привлечение их к ложным удовольствиям, получаемым от театра и поэзии. Каждый день почта приносила автору или письмо возмущенного читателя, или опечаленного друга. И как обычно, чем больше сыпалось на него ударов, тем больше он их выпрашивал:

«Не позабудь передать мне все мненья…, как твои, так и других, – писал он Шевыреву. – Поручай и другим узнавать, что говорят о ней во всех слоях общества. Не выключая даже и дворовых людей, а потому проси всех благотворительных людей покупать книгу и дарить людям простым и неимущим».[485]

когда угодливое сожаление сменялось гордым выпадом, был для него настолько естественным, что он мог начать одно и то же письмо раскаянием, а закончить проповедью.

«Появление моей книги разразилось точно в виде какой-то оплеухи, – писал он Жуковскому. – Оплеуха публике, оплеуха друзьям моим и, наконец, еще сильнейшая оплеуха мне самому. После нее я очнулся, точно как будто после какого-то сна, чувствуя, как провинившийся школьник, что напроказил больше того, чем имел намерение. Я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым, что не имею духу заглянуть в нее. Но тем не менее книга эта отныне будет лежать всегда на столе моем, как верное зеркало, в которое мне следует глядеться для того, чтобы видеть все свое неряшество и меньше грешить вперед…»

А уже на следующей строчке: «При всем том книга моя полезна. В одну неделю исчезли все экземпляры ее (хотя печатано было два завода)… Несмотря на то что сама по себе она не составляет капитального произведения нашей литературы, она может породить многие капитальные произведения».[486]

В тот же день он отвечал Аксакову на его резкие нападки:

«Благодарю вас, мой добрый и благородный друг, за ваши упреки; от них хоть и чихнулось, но чихнулось во здравие».

«Замечу только…, что человек, который с такой жадностью ищет слышать все о себе, так ловит все суждения и так умеет дорожить замечаниями умных людей даже тогда, когда они жестки и суровы, такой человек не может находиться в полном и совершенном самоослеплении».[487]

То же самое мнение он высказывает Анне Вильегорской, которая скрепя сердце передает ему некоторые толки и пересуды в Санкт-Петербурге, вызванные его «Выбранными местами…»:

«Я знаю, что в обществе раздаются мнения, невыгодные насчет меня самого, как то: о двусмысленности моего характера, о поддельности моих правил, о моем действовании из каких-то личных выгод и угождений некоторым лицам. Все это мне нужно знать, нужно знать даже и то, кто именно как обо мне выразился… Поверьте мне, что мои последующие сочинения произведут столько же согласия поумнеть. Понимаете ли вы это? А для этого мне нужно было непременно выпустить эту книгу и выслушать толки о ней всех, особенно толки неблагоприятные, жесткие, как справедливые, так и несправедливые».[488]

Князю Владимиру Владимировичу Львову, который написал писателю грустное письмо с упреками в «высокомерии», Гоголь попытался объяснить, откуда у него это самомнение и почему он одновременно чувствовал и гордость, и стыд, опубликовав свою книгу:

«Одно помышленье о том, с каким неприличием и самоуверенностью сказано в ней многое, заставляет меня гореть от стыда. Стыд этот мне нужен. Не появись моя книга, мне бы не было и в половину известно мое душевное состояние. Все эти недостатки мои, которые вас так поразили, не выступили бы передо мною в такой наготе: мне бы никто их не указал. Люди, с которыми я нахожусь ныне в сношениях, уверены не шутя в моем совершенстве. Где же мне было добыть голос осуждения?»[489]

«Возле меня не было в это время такого друга, который бы мог остановить меня; но я думаю, если бы даже в то время был около меня наиближайший друг, я бы не послушался. Я так был уверен, что я стал на верхушке своего развития и вижу здраво вещи. Я не показал даже некоторых писем Жуковскому, который мог мне сделать возраженье».[490]

Так, прогибаясь под потоком упреков, Гоголь остался при своем мнении в отношении трех вещей: во-первых, его книга, даже при всех ее несовершенствах, была полезна для других и для него самого; во-вторых, если он ее написал, значит, это было угодно Богу; в-третьих, его прошлый опыт, долгие размышления и природные способности к педагогике давали ему право учить ближних. То, что он не осмеливался сказать некоторым суровым судьям, он открывал А. О. Смирновой, восхищение у которой ему было заказано:

«Бог милостив. Не он ли сам внушил стремленье поработать и послужить ему? Кто же другой может внушить нам это стремленье, кроме его самого? Или я не должен ничего делать на прославленье имени его, когда всякая тварь его прославляет, когда и бессловесные слышат силу его? Мне ставят в вину, что я заговорил о Боге, что не имею право на это, будучи заражен и самолюбием, и гордостью, доселе неслыханною. Что ж делать, если и при этих пороках все-таки говорится о Боге? Что ж делать, если наступает такое время, что невольно говорится о Боге? Как молчать, когда и камни готовы завопить о Боге? Нет, умники не смутят меня тем, что я недостоин, и не мое дело, и не имею права: всяк из нас до единого имеет это право, все мы должны учить друг друга и наставлять друг друга, как велит и Христос, и апостолы».[491]

Почта, прибывающая из России, приносила не только письма. Иногда в окошечке «до востребования» на почте Неаполя Гоголь находил газету, журнал с подчеркнутой карандашом статьей, касающейся его. За исключением нескольких снисходительных отзывов, общий тон статей оставался суровым. Глава западников Белинский бушевал в «Современнике»:

«Гоголь поучает, наставляет, клеймит, порицает, милует, воображая из себя некого сельского приходского священника, чуть ли не папу в своем небольшом католическом мирке».[492]

Совершенно очевидно, что Белинский тем более был обижен на Гоголя, что с давних пор считал его великим писателем-реалистом, призванным защищать бедняков. Для него эта высокопарная, раболепная и хвалебная книга была больше, чем провал, она была предательством. Уязвленный тем, что его так неправильно понял тот, кто раньше восторгался его талантом, Гоголь отвечал критику:

«Я прочел с прискорбием статью вашу обо мне в „Современнике“, – не потому, чтобы мне прискорбно было унижение, в которое вы хотели меня поставить в виду всех, но потому, что в нем слышен голос человека, на меня рассердившегося… Я вовсе не имел в виду огорчить вас ни в каком месте моей книги. Как же вышло, что на меня рассердились все до единого в России? Этого покуда я еще не могу понять. Восточные, западные, нейтральные – все огорчились… Вы взглянули на мою книгу глазами человека рассерженного, а потому почти все приняли в другом виде… Поверьте, что не легко судить о книге, где замешалась собственная душевная история автора, скрытно и долго жившего в самом себе и страдавшего неуменьем выразиться… Пишите критики самые жестокие, прибирайте все слова, какие знаете, на то, что унизить человека, способствуйте к осмеянию меня в глазах ваших читателей, не пожалев самых чувствительных струн, может быть, нежнейшего сердца, – все это вынесет душа моя, хотя и не без боли, и не без скорбных потрясений; но мне тяжело, очень тяжело – говорю вам это искренно, когда против меня питает личное озлобление даже и злой человек, а вас я считал за доброго человека».[493]

Гоголь отправил письмо в Петербург, но Белинский, находившийся на лечении, получил его в Зальцбрунне (Силезия). Истощенный туберкулезом и сознавая свою скорую кончину,[494] он придавал большее значение, чем когда-либо, идеям, которые он отстаивал всю жизнь: ненависть к деспотизму, недоверие к Церкви, вера в научный и социальный прогресс, который приведет к равенству всех граждан счастливой республики. Гоголевские эпистолярные оправдания разбудили в нем раздражение, которое он испытывал, читая книгу. Из-за цензуры он не мог сказать в своей статье и десятой части того, что он думал. Какая чудесная возможность наверстать упущенное! «А, он не понимает, за что люди на него сердятся, – говорит он Анненкову, который делил с ним квартиру, – надо растолковать ему это, я буду ему отвечать». Белинский был бледен, с ввалившимися щеками и взглядом, горящим ненавистью. Плед покрывал плечи. Тотчас он уселся за круглым столом и начал записывать мысли карандашом на клочках бумаги. Затем он перешел к редактированию письма в настоящем смысле слова. Он работал над ним три дня. Когда работа была кончена, он прочитал письмо Анненкову. Анненков, испугавшись резкого тона критики, попросил не посылать его. Но Белинский настаивал, говоря: «Надо всеми мерами спасать людей от бешеного человека, хотя бы взбесившийся был сам Гомер. Что же касается до оскорбления Гоголя, я никогда не могу так оскорбить его, как он оскорбил меня в душе моей и в моей вере в него».[495]

строк он почувствовал головокружение. От потрясения кровь отхлынула от лица. Читал сквозь пелену слез, перескакивая с фразы на фразу, чтобы побыстрее добраться до конца:

«Да, я любил вас со всею страстью, с какой человек, кровно связанный с своей страною, может любить ее надежду, честь, славу, одного из великих вождей ее на пути сознания, развития, прогресса… Я не в состоянии дать вам ни малейшего понятия о том негодовании, которое возбудила ваша книга во всех благородных сердцах… Вы глубоко знаете Россию только как художник, а не как мыслящий человек, роль которого вы так неудачно приняли на себя в вашей фантастической книге… Вы столько уже лет привыкли смотреть на Россию из вашего прекрасного далека; а ведь известно, что ничего нет легче, как издалека видеть предметы такими, какими нам хочется их видеть… Поэтому вы не заметили, что Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиэтизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности. Ей нужны не проповеди (довольно она слышала их), не молитвы (довольно она твердила их), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе… Самые живые, современные национальные вопросы теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение по возможности строгого выполнения хотя тех законов, которые уже есть… И в это время великий писатель является с книгою, в которой во имя Христа и церкви учит варвара-помещика наживать от крестьян больше денег, учит их ругать побольше… Да если бы вы обнаружили покушение на мою жизнь, и тогда бы я не более возненавидел вас, как за эти позорные строки… И такая-то книга могла быть результатом трудного внутреннего процесса, высокого духовного просветления! Не может быть! Или вы больны – и вам надо спешить лечиться, или… не смею досказать своей мысли!.. Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов – что вы делаете! Взгляните себе под ноги, – ведь вы стоите над бездною… Неужели вы, автор „Ревизора“ и „Мертвых душ“, неужели вы искренно, от души пропели гимн гнусному русскому духовенству, поставив его неизмеримо выше духовенства католического?.. Вспомнил я еще, что в вашей книге вы утверждаете за великую и неоспоримую истину, будто простому народу грамота не только не полезна, но положительно вредна. Да простит вас ваш византийский Бог за эту византийскую мысль!.. Сквозь небрежное изложение проглядывает обдуманность, а гимн властям предержащим хорошо устраивает земное положение набожного автора. Вот почему в Петербурге распространился слух, будто вы написали эту книгу с целью попасть в наставники к сыну наследника… Можно ли удивляться тому, что ваша книга уронила вас в глазах публики и как писателя, и, еще более, как человека?.. Только в одной литературе, несмотря на татарскую цензуру, есть еще жизнь и движение вперед… Публика видит в русских писателях своих единственных вождей, защитников и спасителей от русского самодержавия, православия и народности и потому, всегда готовая простить писателю плохую книгу, никогда не простит ему зловредной книги… Если вы любите Россию, порадуйтесь вместе со мною, порадуйтесь падению вашей книги!.. Молиться везде все равно, что в Иерусалиме ищут Христа только люди или никогда не носившие его в груди своей, или потерявшие его… Смирение, проповедуемое вами, во-первых, не ново, а во-вторых, отзывается, с одной стороны, страшною гордостью, а с другой – самым позорным унижением своего человеческого достоинства… Человек, бьющий своего ближнего по щекам, возбуждает негодование, но человек, бьющий по щекам сам себя, возбуждает презрение… Не истиной христианского учения, а болезненною боязнию смерти, черта и ада веет от вашей книги».[496]

В течение нескольких дней Гоголь пребывал в шоковом состоянии от полученной взбучки. Он-то думал, что жертвует собой во имя людей, говоря с ними от чистого сердца, а его подозревают в самых худших мерзостях. Его обожание царя, уважение к Церкви, нежность к народу, привязанность к традициям предков, любовь к русской земле, русской истории, стремление помогать людям – все это было понято превратно. Оплеванный с ног до головы, он не знал, какую занять позицию. Христианское смирение требовало принять все, как должное, но самолюбие автора восставало против такой несправедливости. Несколько раз он принимался за ответ Белинскому. Язвительные фразы слетали с пера: «Вы говорите, что вы в гневном расположении духа и этим извиняете себя?.. Но как же вы решаетесь говорить о таких важных предметах? Нельзя, получа легкое журнальное образование, судить о таких предметах».

Нет, такие слова не были достойны благочестивого автора «Выбранных мест…». Наконец христианское смирение восторжествовало, и он написал с безмятежной грустью осмеянного пророка:

«Душа моя изнемогла, все во мне потрясено… Письмо ваше я прочел почти бесчувственно… Да и что мне отвечать? Бог весть, может быть, и в ваших словах есть часть правды. Скажу вам только, что я получил около пятидесяти разных писем по поводу моей книги, ни одно из них не похоже на другое, нет двух человек, согласных во мненьях об одном и том же предмете, что опровергает один, то утверждает другой. И между тем на всякой стороне есть равно благородные и умные люди. Покуда мне показалось только непреложной истиной, что я не знаю вовсе России, что многое изменилось с тех пор, как я в ней не был, что мне нужно почти сызнова узнавать все то, что ни есть в ней теперь… Наступающий век есть век разумного сознания… Поверьте мне, что и вы, и я виноваты равномерно перед ним. И вы, и я перешли в излишество. Я по крайней мере сознаюсь в этом, но сознаетесь ли вы?.. Как я уже слишком усредоточился в себе, так вы слишком разбросались. Как мне нужно узнавать многое из того, что знаете вы и чего я не знаю, так и вам следует узнать хотя бы часть того, что знаю я и чем вы напрасно пренебрегаете».[497]

«Выбранных мест…» Гоголь узнал о кончине Языкова.[498] Тогда он не почувствовал всей тяжести потери, а теперь скорбь по другу добавляла траурную нотку в разочарование, причиной которого стал провал книги. В его письмах снова стали слышаться жалобы, монотонные, как озноб раненого.

«Как у меня еще совсем не закружилась голова, – писал он Аксакову, – как я не сошел еще с ума от всей этой бестолковщины, – этого я и сам не могу понять… Если бы вы вошли в него хорошенько, вы бы увидели, что мне трудней, нежели всем тем, которых я оскорбил… Друг мой, тяжело очутиться в этом вихре недоразумений! Вижу, что мне нужно надолго отказаться от пера во всех отношеньях и от всего удалиться».[499]

Но Аксаков ему пишет: «По моему убеждению, вы книгой своей нанесли жестокое пораженье, и я кинулся на вас самих, как кинулся бы на всякого другого, нанесшего вам такой удар, без пощады осыпая вас горькими упреками». К Гоголю на время вернулась его спесь и он ответил:

«В любви вашей ко мне я никогда не сомневался, добрый друг мой Сергей Тимофеевич. Напротив, я удивлялся излишеству ее, тем более что я на нее не имел никакого права: я никогда не был особенно откровенен с вами и почти ни о чем том, что было близко душе моей, не говорил с вами, так что вы скорее могли меня узнать только как писателя, а не как человека… Да, эта книга моя нанесла мне пораженье; но на это была воля Божия… Без этого поражения я бы не очнулся и не увидал бы так ясно, чего мне недостает… К чему вы также повторяете нелепости, которые вывели из моей книги недальнозоркие?.. Книга моя есть законный и правильный ход моего образования внутреннего, нужного мне для того, чтобы стать писателем, не мелким и пустым, но почувствовавшим и своего звания… Повторяю вам вновь: по частям разбирая мою книгу, вы можете быть правы, но произнести так решительно окончательный суд моей книге, как вы произносите, это гордость в уме своем».[500]

с остальным миром, он должен был признаться, что его интересовали только люди, которые оказывали ему или материальную, или моральную поддержку. Он и не подумал бы общаться с тем, кто не представляет никакой надобности в его жизни как человека или как писателя. Он любил людей не за них самих, а то, что они были для него, он видел в них прежде всего служителей его дела. Впрочем, было множество способов послужить ему: приглашая в гости, открывая свою душу, подсказывая сюжеты, выполняя его поручения, хваля его талант и даже благоговейно критикуя его.

«Я вас любил гораздо меньше, чем вы меня любили, – писал он холодно Аксакову. – Я был в состоянии всегда (сколько мне кажется) любить всех вообще, потому что я не был способен ни к кому питать ненависти; но любить кого-нибудь особенно, предпочтительно, я мог только из интереса,[501] если кто-нибудь доставил мне существенную пользу,[502] – словом, если через него как-нибудь раздвинулись мои познания, а уж того человека люблю, хоть будь он и меньше достоин любви, чем другой, хоть он и меньше меня любит. Что же делать! Вы видите, какое творение человек: у него прежде всего свой собственный интерес. Почему знать? Может быть, я и вас полюбил бы несравненно больше, если бы вы сделали что-нибудь для головы моей, положим, хоть бы написанием записок жизни вашей, которые бы мне напоминали, каких людей следует не пропустить в моем творении. Но вы в этом роде ничего не сделали для меня. Что же делать, если я не полюбил вас так, как следовало полюбить вас».[503]

Такой обмен письмами привел к своего роду разрыву между ними. Но Гоголь не чувствовал сожаления по этому поводу. Да, он был неспособен любить Аксакова, несмотря на всю преданность, с которой он раньше относился к нему. Когда он обращался к своему прошлому, он обнаруживал, что в его жизни были только три страсти: к Пушкину, фениксу, поэзия которого приводила его в восторг, к Иванову, аскету, живописью которого он восхищался, и к Иосифу Вильегорскому, прекрасному юноше, молодости, не омраченной думами о смерти, которому он поклонялся. Аксаков, не написавший еще ничего выдающегося, не мог сравниться ни с одним из этих блистательных людей.[504] Он был для Гоголя славным парнем, образованным и гостеприимным. Отзывчивый человек. Льстец. Теперь этот льстец перешел в противоположный лагерь. Странные перестановки произошли вокруг него: прежние обличители приветствовали его возвращение к «здравым идеям», прежние поклонники кидались на него с упреками. Ответив каждому из его новых «врагов», он решает оправдаться перед публикой в «Авторской исповеди».[505] В этой защитительной речи он в очередной раз пытался снять с себя обвинения в раболепии перед властью и презрении к народу.

«Справедливее всего следовало бы назвать эту книгу („Выбранные страницы…“) верным зеркалом человека, – писал он. – В ней находится то же, что во всяком человеке: прежде всего желанье добра…, сознание искреннее своих недостатков и рядом с ним высокое мненье о своих достоинствах; желанье искреннее учиться самому и рядом с ним уверенность, что можешь научить многому и других; смиренье и рядом с ним гордость, и, может быть, гордость в самом смирении… Словом, то же, что в каждом человеке, с той только разницей, что здесь слетели все условия и приличия, и все, что таит внутри человек, выступило наружу; с той еще разницей, что завопило это крикливей и громче, как в писателе…»

решением было бы подождать, когда стихнут толки и пересуды. В то же самое время он написал «Размышления о Божественной Литургии», которые, по его замыслу, должны были помочь верующим разобраться в порядке проведения богослужения. И это сочинение он не стал публиковать.[506]

Он смутно понимал, что ему не следовало больше, по крайней мере сейчас, увлекаться дидактическими трудами. Русские читатели еще не доросли до понимания его умозаключений. Они не принимали абстракцию. Им нужны были, как детям, конкретные примеры, истории. Он не смог помочь им своими письмами, но следующий роман явится настоящим благом для всех. «Заговори (он) только с обществом, на место самых жарких рассуждений, встанут эти живые образы». Только эти «живые образы» должны были соответствовать, по Гоголю, российской действительности. А он покорно признал, что мало ее знал. Уже в предисловии ко второму изданию первой части «Мертвых душ» он обращается ко всем читателям с призывом поделиться с ним какими-нибудь заметками, впечатлениями, описаниями черт национального характера, событий, относящихся к русской жизни.

«Об одном прошу крепко того, кто захотел бы наделить меня своими замечаниями: не думать в то время, как он будет писать, что пишет он их для человека ему равного по образованию, который одинаковый с ним вкусов и мыслей и может уже многое смекнуть и сам без объяснения; но вместо того воображать себе, что перед ним стоит человек, несравненно его низший образованьем, ничему почти не учившийся».[507]

К его огромному удивлению, никто не ответил на его просьбу. Читающая публика отказалась помочь ему в исполнении его великого замысла. Тогда, когда ему больше, чем когда-либо требовались «эти детали и незначительные подробности, подтверждающие, что этот рассматриваемый персонаж полезно прожил жизнь на этой земле». Решив вернуться к продолжению «поэмы», он снова собирает досье на своих персонажей. К друзьям – за информацией и анекдотами. Любой из его адресатов может посчитать за честь быть его анонимным помощником. Он не принимал отказов. Все за работу!

«Что вам стоит понемногу, – писал он Аркадию Россету, – в виде журнала, записывать всякий день, хотя, положим, в таких словах: „Сегодня я услышал мнение; говорил его вот какой человек; жизни он следующей, характера следующего“ (словом, в беглых чертах портрет его); если ж он незнакомец: то „жизни его я не знаю, но думаю, что он вот что, с вида же он казист и приличен (или неприличен); держит руку вот как; сморкается вот как; нюхает табак вот как“… Поверьте, что это будет совсем не скучно. Тут не нужно ни плана, ни порядка, просто две-три строчки перед тем, как идти умываться».

«Например, выставьте сегодня заглавие Городская львица и, взявши одну из них, такую, которая может быть представительницей всех провинциальных львиц, опишите мне ее со всеми ухватками, – и как садится, и как говорит, и в каких платьях ходит, и какого рода львам кружит голову… Потом завтра выставьте заглавие: Непонятная женщина Городская добродетельная женщина. Потом: Честный взяточник; потом: . Словом, всякого такого, который вам покажется типом, могущим подать собою верную идею о том сословии, которому он принадлежит… После вы увидите, какое христиански доброе дело можно будет сделать мне, наглядевшись на портреты ваши, и виновницей этого будете вы».[508]

В своей непосредственности он давал такое же задание жене Данилевского, которую никогда в жизни не видел:

«Вас прошу, если у вас будет свободное время, в вашем доме набрасывать для меня слегка маленькие портретики людей, которых вы знали или видаете теперь, хотя в самых легких и беглых чертах. Не думайте, чтоб это было трудно. Для этого нужно только помнить человека и уметь его себе представить мысленно. Не рассердитесь на меня за то, что я, еще не успевши ничем заслужить вашего расположения, докучаю вам такою просьбою. Но мне теперь очень нужен русский человек везде, где бы он ни находился, в каком бы звании и сословии он ни был. Эти беглые наброски с натуры мне теперь так нужны, как живописцу, который пишет большую картину, нужны этюды. Он хоть, по-видимому, и не вносит этих этюдов в эту картину, но беспрестанно соображается с ними, чтобы не напутать, не наврать и не отдалиться от природы. Если же вас Бог наградил замечательностью особенною и вы, бывая в обществе, умеете подмечать его смешные и скучные стороны, то вы можете составить для меня типы, то есть, взявши кого-нибудь из тех, которых можно назвать представителем его сословия, или сорта людей, изобразить в лице его то сословие, которого он представитель, – хоть, например, под такими заглавиями: Киевский лев; Губернская femme incomprise Чиновник-европеец; Чиновник-старовер и тому подобное. А если душа у вас сердобольная и состраждет к положенью других, опишите мне раны и болезни вашего общества. Вы сделаете этим подвиг христианский, потому что из всего этого, если Бог поможет, надеюсь сделать доброе дело. Моя поэма может быть очень нужная и очень полезная вещь, потому что никакая проповедь не в силах так подействовать, как ряд живых примеров, взятых из той же земли, из того же тела, из которого и мы…»[509]

Несмотря на настойчивые просьбы, с которыми он обращался к друзьям и знакомым почти в каждом своем письме в Россию, они, ленясь или не придавая этому значения, не спешили делиться с ним столь необходимыми ему наблюдениями. Там, похоже, никто не принимал его просьбы всерьез. Он же, лишенный сведений о жизни и людях в России, ничего не мог писать. По крайней мере это служило ему оправданием, почему он сидит сложа руки.

Надежда на возрождение прежних творческих сил после сожжения второго тома «Мертвых душ» недолго теплилась, и его снова охватила неуверенность в себе. Какая пустота в его утомленном мозгу! Сможет ли он заново завязать сюжет, управлять действиями персонажей? А вдруг его нерешительность является признаком того, что Бог отвернулся от него? Если это так, то не значит ли это, что он должен оставить литературу? Чтобы рассеять внутренние сомнения, он решил написать отцу Матвею Константиновскому:

«Признаюсь вам, я до сих пор уверен, что закон Христов можно внести с собой повсюду… Его можно исполнять также и в званьи писателя. Если писателю дан талант, то, верно, недаром и не на то, чтобы обратить его в злое… Разве не может и писатель в занимательной повести изобразить живые примеры людей лучших, чем каких изображают другие писатели?.. Примеры сильнее рассужденья; нужно только для этого писателю уметь прежде самому сделаться добрым и угодить жизнью своей сколько-нибудь Богу… А я, имея талант, умея изображать живо людей и природу…разве я не обязан изобразить с равною увлекательностию дюдей добрых, верующих и живущих в законе божием? Вот вам (скажу откровенно) причина моего писательства, а не деньги и не слава».[510]

И Жуковскому:

«Писатель, если только он одарен творческою силою создавать собственные образы, воспитайся прежде как человек и гражданин земли своей, а потом уже принимайся за перо!.. Истинное созданье искусства имеет в себе что-то успокаивающее и примирительное. Во время чтенья душа исполняется стройного согласия, а по прочтении удовлетворена… Искусство есть водворенье в душу стройности и порядка, а не смущенья и расстройства…

Если письмо это найдешь не без достоинства, то прибереги его. Его можно будет при втором издании „Переписки“ поставить впереди книги на место „Завещания“, имеющего выброситься, а заглавье дать ему: „Искусство есть примирение с жизнью“».[511]

благодарность Богу за успешное окончание второго тома «Мертвых душ». Теперь же, когда работа над вторым томом только начиналась, он думал отправиться к Гробу Господню в поисках вдохновения. Благодарственный молебен превращался в зов о помощи. Ему казалось, что это единственное спасение от сомнений. Если там Христос благословит его книгу, он будет спасен. Если же нет… Одна только мысль об этом холодила сердце. Он разрывался между желанием отправиться в путь и страхом не оправдать своих надежд. Ко всему прочему он еще не нашел себе попутчика. Говорили, что дорога может оказаться опасной. Он боялся моря, боялся всех этих грязных восточных городов, где, хочешь-не хочешь, но ему придется останавливаться, и, наконец, боялся остаться равнодушным перед Гробом Господнем. В 1846 году, когда он уже почти сел на пароход, он написал матери:

«Во времена, когда я буду в дороге, вы не выезжайте никуда и оставайтесь в Васильевке. Мне нужно именно, чтобы вы молились обо мне в Васильевке, а не в другом месте. Кто захочет вас видеть, может к вам приехать. Отвечайте всем, что находите неприличным в то время, когда сын ваш отправился на такое святое поклонение, разъезжать по гостям и предаваться каким-нибудь развлечениям».[512]

Сейчас он еще больше волновался. Чтобы отложить отъезд, он приводил в качестве предлога плохое здоровье, нехватку денег, какие-то текущие работы. Затем он неожиданно ехал в Париж, Франкфурт, Эмс, Остенде, возвращался в Неаполь через Марсель, Ниццу, Геную, Флоренцию и Рим. Такими торопливыми лихорадочными скачками по городам он хотел заглушить тревогу от ожидания большого путешествия. Он проводил все время в молитвах. Но чем больше он молился, тем больше росло волнение. Как бы он ни стремился к совершенству, его душа отказывалась устремляться в небо.

«Но признаюсь вам, – писал он А. О. Смирновой, – молитвы мои так черствы! Я прежде думал, что я лучше молюсь, что почти умею молиться временами. Но теперь вижу, что если не захочет сам тот, которому молишься, никак нельзя помолиться. Но как бы то ни было, я произнесу мои слова, как бы ни были они бессильны, как бы ни было черство на душе и как бы ни был неповоротлив ленивый, грубый язык…»[513]

«Признаюсь, часто даже находит на меня мысль: зачем я поеду теперь в Иерусалим?…Если бы Богу было угодно мое путешествие, возгорелось бы в груди моей и желание сильнее, и все бы меня тянуло туда, и не посмотрел бы я на трудности пути. Но в груди моей равнодушно и черство, и меня устрашает мысль о затруднениях».[514]

Графине Шереметевой:

«Я малодушнее, чем я думал; меня все страшит. Может быть, это происходит просто от нерв. Отправляться мне приходится совершенно одному; товарища и человека, который бы поддержал меня в минуты скорби, со мною нет… Отправляться мне приходится во время, когда на море бывают непогоды; а я бываю сильно болен морскою болезнью и даже во время малейшего колебания. Все это часто смущает бедный дух мой, и смущает, разумеется, оттого, что бессильно мое рвенье и слаба моя вера…»[515]

С каждым днем он все больше чувствовал, что теряет благосклонность небесных сил. Как если бы Бог больше не доверял ему, так и он больше не мог доверять Богу. Как если бы в его отношениях с Богом произошел разрыв, как в его отношениях с людьми. Он молил Провидение послать ему знак. Его одиночество было всеобъемлющим, непоправимым, пугающим. Один на один со светом, один на один с церковью. Он стал самому себе духовным отцом, не обращаясь ни к каким духовным наставникам. Он был самоучкой во всем и доходил до всего своим умом, читая разнообразные сборники и размышляя в одиночестве. Но вот неожиданно он чувствует необходимость опереться на совет духовника. Князь Толстой рекомендует ему ржевского протоиерея Матвея Константиновского. Малообразованный ограниченный аскет требовал от себя и от других непоколебимой веры. Гоголь знал его только по письмам, но его убежденность внушала ему уважение. Переживая период самых мучительных сомнений, он снова обращается к нему:

«Но, увы! молиться не легко. Как молиться, если Бог не захочет?.. О друг мой и самим Богом данный мне исповедник! горю от стыда и не знаю, куда деться от несметного множества не подозреваемых во мне прежде слабостей и пороков… Мне кажется даже, что во мне и веры нет вовсе; признаю Христа богочеловеком только потому, что так велит мне ум мой, а не вера… Вот все, но веры у меня нет. Хочу верить. И, несмотря на все это, я дерзаю теперь идти поклониться Святому Гробу. Этого мало: хочу молиться о всех и всем, что ни есть в русской земле и отечестве нашем. О, помолитесь обо мне, чтобы Бог не поразил меня за мое недостоинство и удостоил бы об этом помолиться!»[516]

Как ни странно, знаком свыше явились восстания в Италии. Почти во всех больших городах, словно по приказу, вспыхивали народные восстания. Вся часть полуострова, которая напрямую не подчинялась Австрии, требовала «конституцию». Это модное слово приводило Гоголя в крайнее раздражение. Даже в Неаполе ходить по улицам, казалось, уже небезопасно. У него не укладывалось в голове, что умами самого беспечного народа овладела политика. Взвесив сложившуюся ситуацию, Гоголь решил, людские бури более опасны, чем морские. Опасаясь новых беспорядков, он ускорил приготовления к отъезду. Перед тем как покинуть Италию, он сочинил молитву и послал ее матери и друзьям с просьбой читать ее самим и попросить священника читать ее во время службы, совершенной во имя его.

Приняв таким образом все меры предосторожности, больной от волнения и страха, он сел на маленький пароход «Капри», который должен был отвезти его на Мальту.

«Боже, соделай безопасным путь его, пребыванье во Святой Земле благодатным, а возврат на родину счастливым и благополучным! восстанови тишину морей и укороти бурное дыхание ветров!

Тишину же души его исполни, благодатных мыслей во все время дороги его!

имени Твоего!»

Примечания

– Н. М. Языкову от 21—9 апреля 1846 г. 

452. Письмо Н. М. Языкова – Н. Гоголю от 18 февраля 1846 г. 

453. Письмо П. А. Плетнева – Н. Гоголю от 4 марта 1846 г. 

– А. Вильегорской от 14—2 мая 1846 г. 

  П. В. Анненков. Гоголь в Риме. 

456.   . Гоголь в Риме. 

457. 18 июля по юлианскому календарю. 

458. Письмо Н. Гоголя – П. А. Плетневу от 30–18 июля 1846 г. 

– А. В. Никитенко от 1 августа – 21 июля 1846 г. 

– П. А. Плетневу от 20—8 октября 1846 г. 

461. Письмо С. Т. Аксакова – Н. В. Гоголю от 9 декабря 1846 г. 

462. Письмо А. М. Гедеонова – П. А. Плетневу в первой половине ноября 1846 г. 

– Н. В. Гоголю от 22 мая 1847 г. 

464. Письмо Н. Гоголя – А. Вильегорской от 8 декабря – 26 ноября 1846 г. 

– В. А. Жуковскому от 24–12 ноября 1846 г. 

466. Письмо Н. Гоголя – А. О. Смирновой от 24–12 ноября 1846 г. 

–18 января 1846 г. 

468. Письмо Плетнева от 17 января 1847 г. 

469. Глава X. 

 

 

472. Глава XXII. 

473. Глава XXII.

474. Глава XXIV. 

 

476. Глава XXVIII. 

477. Глава XIII. 

478. Письмо П. А. Плетнева – Н. В. Гоголю от 13—1 января 1847 г. 

– Н. В. Гоголю от 11 января 1847 г. 

– С. Т. Аксакову от 16 февраля 1847 г. 

481. Письмо В. Г. Белинского – Н. П. Боткину от 28 февраля 1847 г. 

482. Письмо С. Т. Аксакова – сыну И. С. Аксакову от 16 января 1847 г. 

– Н. В. Гоголю от 27 января 1847 г. 

484. Письмо С. П. Шевырева – Н. В. Гоголю от 22 марта 1847 г. 

– С. П. Шевыреву от 11 февраля – 30 января 1847 г. 

486. Письмо Н. В. Гоголя – В. А. Жуковскому от 6 марта – 22 февраля 1847 г. 

– С. Т. Аксакову от 6 марта – 22 февраля 1847 г. 

488. Письмо Н. Гоголя – А. М. Вильегорской от 16 марта 1847 г. 

489. Письмо Н. Гоголя – В. В. Львову от 20—8 марта 1847 г. 

– Н. Ф. Павлову, август 1848 г. 

– А. О. Смирновой от 20—8 апреля 1847 г. 

492. Текст источника написан на французском языке. 

493. Письмо Н. В. Гоголя – В. Г. Белинскому от 20—8 июня 1847 г. 

494. Белинский умрет год спустя. 

  П. В. Анненков. Гоголь в Риме. Литературные воспоминания. 

496. Письмо В. Г. Белинского – Н. В. Гоголю от 15—3 июля 1847 года. Рукописные копии этого письма быстро разошлись по Москве и Санкт-Петербургу. Передавали его друг другу втайне. Оно стало чем-то вроде либерального молитвенника. Когда правительство узнало о его существовании, был издан указ не только о запрете публикации, но и аресте всякого, кто его распространяет. Должны были пройти еще двадцать пять лет до того, как русский журнал «Европейский вестник» получил разрешение напечатать отрывки из него. Только после 1905 года было напечатано все письмо целиком. Герцен, однако, опубликовал его в 1855 году в журнале «Полярная звезда», выходившем в Лондоне. 

– В. Г. Белинскому от 10 августа – 29 июля 1847 г. 

 

499. Письмо Н. В. Гоголя – С. Т. Аксакову от 10 июля – 28 июня 1847 г. 

500. Письмо Н. Гоголя – С. Т. Аксакову от 28–16 августа 1847 г. 

 

502. Курсив автора письма. 

– С. Т. Аксакову от 18—6 декабря 1847 г. 

504. Позже, после смерти Гоголя, Аксаков напишет самые значительные свои произведения. 

«Авторская исповедь», название которой не принадлежит Гоголю, была найдена в бумагах писателя после его смерти. 

506. Как «Авторская исповедь», так и «Размышления о Божественной Литургии» были напечатаны после смерти писателя, в 1857 году. 

507.   «Авторская исповедь». 

508. Письмо Н. Гоголя – А. Россету от 15—3 апреля 1847 г. 

509. Письмо Н. Гоголя – А. С. и У. Г. Данилевским от 18—6 марта 1847 г. 

510. Письмо Н. Гоголя – М. Константиновскому от 24–12 сентября 1847 г. 

– В. А. Жуковскому от 10 января 1848—29 декабря 1847 года. Любопытно, что Гоголь высказал эту мысль почти в тех же выражениях 5 лет назад во второй версии «Портрета» (1842 г.): «Ибо для успокоения и примирения всех не сходит в мир высокое созданье искусства. Оно не может поселить ропота в душе, но звучащей молитвой стремится вечно к Богу».

512. Н. Гоголь – матери, письмо от 14—2 ноября 1846 г. 

513. Н. Гоголь – А. О. Смирновой, письмо от 20—8 ноября 1847 г. 

514. Н. Гоголь – С. П. Шевыреву, письмо от 2 декабря – 20 ноября 1847 г. 

– Н. Н. Шереметевой, письмо, конец ноября – начало декабря 1846 г. 

– М. А. Константиновскому, письмо от 12 января 1848 – 31 декабря 1847 г.

Раздел сайта: