Анри Труайя: Николай Гоголь
Часть III. Глава I. Квадратура круга

Часть III

Глава I. Квадратура круга

Приехав в Берлин 8 июня 1842 года (20 июня 1842 года по григорианскому календарю), Гоголь сначала предполагал продолжать свой путь до Дюссельдорфа, где уединенно жил Жуковский, став отцом семейства, со своей молодой женой и новорожденной дочкой. Но говорили, что у госпожи Жуковской были больные нервы и скорее всего супруги поехали на какой-нибудь курорт с минеральными водами.

Сидя в своей комнате в гостинице, Гоголь изучал карту и пугался, как далеко ему придется ехать до Дюссельдорфа. Опасаясь отправляться в такое путешествие зазря, он предпочел послать поэту экземпляр «Мертвых душ» и сопроводил его одним из своих полускромных-полугорделивых писем:

«С каждым днем и часом, – писал он, – становится светлей и торжественней в душе моей, что не без цели и значенья были мои поездки, удаленья и отлученья от мира, что совершалось незримо в них воспитанье души моей. Чище горнего снега и светлей небес должна быть душа моя, и только тогда я приду в силы начать подвиги и великое поприще, тогда только разрешится загадка моего существования… Посылаю вам „Мертвые души“. Это первая часть… В сравнении с другими, имеющими последовать ей частями, все мне кажется похожею на приделанное губернским архитектором наскоро крыльцо к дворцу, который задуман строиться в колоссальных размерах… Ради Бога, сообщите мне ваши замечания. Будьте строги и неумолимы как можно больше. Вы знаете сами, как мне это нужно…

Не читайте без карандаша и бумажки, и тут же на маленьких бумажных лоскутках пишите свои замечанья; потом по прочтении каждой главы напишите два-три замечанья вообще обо всей главе; потом о взаимном отношении всех глав между собою, и потом, по прочтении всей книги, вообще обо всей книге, и все эти замечания, и общие и частные, соберите вместе, запечатайте в пакет и отправьте мне. Лучшего подарка мне нельзя теперь сделать ни в каком отношении…»[358]

На следующий день Гоголь сел в дилижанс и отправился в Гастейн. Три дня в дороге. В конце пути грозные горы, покрытые лесами, чистейший воздух, бурлящая река, популярная водолечебница и в домике в некотором отдалении бедный Н. М. Языков, прикованный к шезлонгу сухоткой спинного мозга. Меньше чем за год его состояние сильно ухудшилось. Он передвигался с большим трудом. Иногда его детское припухлое лицо кривилось от боли. Он с радостью принял Гоголя и пригласил его остановиться у него.

Каждое утро Гоголь ходил пить свою воду, совершал небольшую прогулку по парку, вдыхал воздух всей грудью, мечтал, глядя на облака, зацепившиеся за горы, и возвращался домой работать. Делая записи для второго тома «Мертвых душ», он одновременно дорабатывал некоторые свои произведения, которые требовались Прокоповичу для публикации в «Собрании сочинений»: «Игроки» – отрывки «Владимира третьей степени», и прежде всего пьеса «Театральный разъезд после представления новой комедии», на которую, очевидно, Гоголя вдохновила комедия «Критика школы жен» Мольера. В следующих друг за другом сценах он описывает муки автора комедии, который, спрятавшись в театральном вестибюле, слушает суждения зрителей о пьесе: «Нет ни одного лица истинного, все карикатуры!..», «Это отвратительная насмешка над Россиею…»

Гоголь не выдумал эти высказывания, а услышал их или прочитал в прессе по поводу «Ревизора». Вкладывая их в речь персонажей, он показывал, какие ожесточенные и глупые упреки сыпались на него раньше. Он на них также отвечал голосами некого «Господина Б» и «очень скромно одетого человека».

«Я утешен уже мыслью, – говорил последний, – что подлость у нас не остается скрытою или потворствуемой, что там, в виду всех благородных людей, она поражена осмеянием, что есть перо, которое не укоснит обнаружить низкие наши движения, хотя это и не льстит национальной нашей гордости, и что есть благородное правительство, которое дозволит показать это всем, кому следует, в очи…»

И «Господин Б» утверждал, что после такой пьесы «уважение не теряется ни к чиновникам, ни к должностям, а к тем, которые скверно исполняют свои должности».

Что касается автора, после того, как толпа разошлась, он сделал для себя вывод из этих противоречивых оценок:

«Странно: мне жаль, что никто не заметил честного лица, бывшего в моей пьесе. Да, было одно честное, благородное лицо, действовавшее в нем во все продолжение ее. Это честное, благородное лицо был – смех… Никто не вступился за этот смех. Я комик, я служил ему честно… Нет, смех значительней и глубже, чем думают. Не тот смех, который порождается временной раздражительностью, желчным, болезненным расположением характера; не тот также легкий смех, служащий для праздного развлеченья и забавы людей, – но тот смех, который весь излетает из светлой природы человека, излетает из нее потому, что на дне ее заключен вечно биющий родник его, который углубляет предмет… Насмешки боится даже тот, который уже ничего не боится на свете. Нет, засмеяться добрым, светлым смехом может только одна глубоко добрая душа… Бодрей же в путь!.. И почем знать – может быть, будет признано потом всеми, что в силу тех же законов, почему гордый и сильный человек является ничтожным и слабым в несчастии, а слабый возрастает, как исполин, среди бед, – в силу тех же самых законов, кто льет часто душевные, глубокие слезы, тот, кажется, более всех смеется на свете!..»

«Ревизоре», но прежде всего о «Мертвых душах». Его мучила судьба книги. Ему казалось, что друзья проявляли невнимание, не передавая ему день за днем отзывы о публикации. Всякий, кто считал его великим писателем, были обязаны забыть свои собственные заботы и занятия, чтобы помогать ему. Как обычно, его интересовали не восхваления, а упреки. Поскольку только упреки могли показать ему «температуру» общества и соответственно помочь ему продумать направление своего будущего произведения.

Конечно же, было бы намного проще остаться в России, если ему так важно было знать реакцию соотечественников. Однако там удары наотмашь были бы для него слишком болезненны. Расстояние не ограждало его от оскорблений, но смягчало их. Он хотел их все знать, но предпочитал узнавать о них с некоторым опозданием, ослабленных долгой дорогой. Таким образом страдание, которое он настойчиво призывал, было терпимым, оставаясь благотворным. Он наседал на Жуковского, чей вердикт по поводу его книги заставлял себя ждать: «…если бы вы к ним прибавили хотя одну строчку о „Мертвых душах“, какое бы сильное добро принесли вы мне и сколько радости было бы в Гастейне! До сих пор я еще ничего не слышал, что такое мои „Мертвые души“ и какое производят впечатление, кроме кое-каких безотчетных похвал, которые, клянусь, никогда еще не были мне так досадны и несносны, как ныне. Грехов, указанья грехов желает и жаждет теперь душа моя! Если б вы знали, какой теперь праздник совершается внутри меня, когда открываю в себе порок, дотоле не примеченный мною. Лучшего подарка никто не может принесть мне… Вы одни можете мне сказать все, не останавливаясь какою-то внутреннею застенчивостью или боязнью в чем-нибудь оскорбить авторское самолюбие. Атакуйте, напротив того, самые чувствительнейшие нервы – это мне нужно слишком. Но уже вы прочли мою книгу, уже, может быть, многое изгладилось из вашей памяти, уже будут короче и легче ваши замечания. Нет нужды, пожертвуйте для меня временем, прочтите еще раз или хотя пробегите многие места».[359]

И Прокоповичу:

«Верно, ходят какие-нибудь толки о „Мертвых душах“. Ради дружбы нашей, доведи их до моего сведения, каковы бы они ни были и от кого бы ни были. Мне все они равно нужны. Ты не можешь себе представить, как они мне нужны. Недурно также означить, из чьих уст вышли они…»[360]

И Марии Балабиной:

«Известите меня обо мне: записывайте все, что когда-либо вам случится услышать обо мне… Просите также ваших братцев, – в ту же минуту, как только они услышат какое-нибудь суждение обо мне, справедливое или несправедливое, дельное или ничтожное, в ту же минуту его на лоскуточек бумажки, и этот лоскуточек вложите в ваше письмо».[361]

И Шевыреву:

«Ты пишешь в твоем письме, чтобы я, не глядя ни на какие критики, шел смело вперед. Но я могу идти смело вперед только тогда, когда взгляну на те критики. Критика придает мне крылья. После критики, всеобщего шума и разноголосья мне всегда ясней представляется мое творенье. Мне даже критики Булгарина приносят пользу».[362]

Да, он с покорностью принимал жестокие нападки со стороны Булгарина, Сенковского, Греча, которые упрекали его за неправильный стиль и ставили его ниже Поля де Кока. Но, признавая вместе с ними, что опубликованная книга содержала много недостатков, его вера в нравственную ценность своей книги оставалась непоколебимой. По мере того как до него доходили враждебные или льстивые статьи из Санкт-Петербурга и Москвы, он начинал лучше видеть необходимость расширить изначально задуманный сюжет. Он нарисовал ад русской жизни со всеми его ужасами. Теперь он покажет чистилище, заполненное чистыми и здравыми душами, наполненными благородными побуждениями. И в третьем томе, после того, как он станет абсолютно достойным писать на эту тему, он введет своих читателей в сверкающую безусловность рая. Интеллектуалы вряд ли смогут понять такой великий замысел, думал он. Мнение критиков и коллег его волновало меньше, чем мнение широкой публики, так как Бог вложил в его руку перо именно для того, чтобы спасти эту публику.

«Творения мои тем отличаются от других произведений, что в них все могут быть судьи, все читатели от одного до другого. Потому, что предметы взяты из жизни, обращающейся вокруг каждого».[363]

«Мертвых душ» должна представить посредством нескольких положительных характеров идеального русского человека, русского человека будущего. Бог смотрит свысока за работой художника над этой грандиозной патриотической картиной, и придет момент, и Он придет на помощь неожиданным образом. Пока нужно заниматься своим покаянием, освобождая себя от земных пристрастий.

«Только любовь, рожденная землей и привязанная к земле, только чувственная любовь, привязанная к образам человека, к лицу, к видимому, стоящему перед нами человеку, та любовь только не зрит Христа», – писал Гоголь Аксакову.[364]

В поисках вдохновения он поехал в Мюнхен, но там было так жарко, так душно, что он сразу же вернулся в Гастейн к больному, который ждал его с нетерпением. Пришли осенние туманы и дожди. Пейзаж помрачнел, подступили зловещие горы, водолечебница опустела. Кроме того, Гоголь считал, что воды ему ничуть не помогли. Языков скучал. Зачем оставаться под этим низким и серым небом, когда солнце сияло над Италией?

Друзья отправились в путь. Крепостной лакей сопровождал Языкова. Лицо больного искажала гримаса страдания, когда на станциях ему приходилось передвигаться на костылях. Гоголь внимательно заботился и морально поддерживал своего друга как «истинный христианин». Сначала Венеция. Затем Рим. Прибыли туда 27 сентября 1842 года. Иванова предупредили письмом о приезде, и он смог снять все так же в доме 126 по улице Феличе квартиру на третьем этаже для Гоголя и на втором для Языкова. На четвертом этаже поселился другой русский проездом в Риме, Федор Васильевич Чижов, преподаватель-адъюнкт математических наук в Петербургском университете.

Стояла хорошая погода, воздух был теплым, улицы оживленными, по тротуару шли бок о бок монахи в коричневых ризах и дородные и крикливые итальянцы, под окнами ослики кричали свое «и-а»… Каждый вечер друзья собирались у Языкова, который принимал, развалившись в своем кресле, свесив ноги и втянув голову в плечи. Приходили художники Иванов и Иордан с карманами, полными жареных каштанов. Слуга приносил бутылку вина и стаканы. Но ни каштаны, ни вино не могли расшевелить Гоголя. Он пил, ел, словно погруженный в сон. Временами, когда его кто-то окликал, он выпрямлялся и пускался в высокопарные рассуждения о значении своего произведения. Или же менял тон и рассказывал сальный анекдот. Вульгарность используемых слов поражала его друзей, которые знали его больше как вдохновенного поборника искусства и морали.[365]

«Николай Васильевич, что это вы как экономны с нами на свою собственную особу? – говорил ему Иордан. – Мы вот все труженики, работаем целый день; идем к вам вечером, надеемся отдохнуть, рассеяться, – а вот вы ни слова не хотите промолвить. Неужели мы все должны только покупать вас в печати?» Гоголь ухмылялся, вздыхал, грыз каштаны и не отвечал.

«Признаться сказать, – писал Иордан, – на этих наших собраниях была ужаснейшая скука. Мы сходились, кажется, только потому, что так было уже раз заведено, да и ходить-то более было некуда…» Однажды они сидели так в тишине, подавленные, сонные и угрюмые вокруг бутылки с наполовину выпитым вином. «Молчание продолжалось едва ли с час времени. Гоголь первый прервал его. „Вот, – говорит, – с нас можно сделать этюд воинов, спящих при гробе Господнем“. И после добавил: „Что, господа, не пора ли нам окончить нашу шумную беседу?“»[366]

Пришла зима. Н. М. Языков дрожал от холода в своей комнате. Он был разочарован и обижался на Гоголя, что тот втянул его в такое долгое путешествие ради такого жалкого существования.

«…он хотел и обещался устроить меня как нельзя лучше; на деле вышло не то: он распоряжается крайне безалаберно, хлопочет и суетится бестолково, – писал Языков своим родителям. – Холодно мне и скучно и даже досадно. Почитает всякого итальянца священною особою, почему его и обманывают на каждом шагу». Очень скоро Языков уезжает обратно в Гастейн, но Гоголь, воспользовавшись этим, занял у него таки две тысячи рублей. Деньги очень быстро растаяли, и Гоголь снова оказался перед бездной. Печать «Мертвых душ» стоила намного больше, чем предполагалось ранее, а небольшая сумма, вырученная за продажу, пошла прежде всего на оплату долгов автора в Москве и Петербурге. Что касается «Полного собрания сочинений», Прокопович, полный добрых намерений, но неопытный в типографском деле, очень неумело взялся за их публикацию. Он сделал столько исправлений в тексте, но от этого оригинал потерял всю свою яркость и остроту, он купил бумагу по запредельной цене и проглядел, что типография обманула его в количестве выпущенного тиража. По тому, сколько средств было израсходовано на издание, представлялось очень сомнительным, чтобы затея вышла коммерчески выгодной. Возможно, что автору и его друзьям придется даже еще доплатить. Где достать деньги? Второй том «Мертвых душ» еще только в замыслах. Все богатство Гоголя состояло в одном чемодане, бумагах, «кое-какое белье, три галстуха». Он уже давно отказался от своей части собственности в Васильевке. Его мать, сестры бедствовали из года в год, надеялись, что он придет к ним на помощь. Единственным его прибежищем, как всегда, были друзья! Всевышний дал им шанс быть его друзьями, поэтому они должны освободить его от всех забот и обеспечить его существование на необходимый срок, чтобы он имел возможность создать очередной шедевр. В интересах своей души они должны заботиться о его бренном теле. Все, что они сделают для него, им воздастся сторицей в ином мире. Служить ему – значит служить Богу. Он объяснил это в длинном письме Шевыреву:

«Сочинение мое гораздо важнее и значительнее, чем можно предполагать по его началу. И если над первою частью, которая оглянула едва десятую долю того, что должна оглянуть вторая часть, просидел я почти пять лет, чего, натурально, никто не заметил, – рассуди сам, сколько должен просидеть я над второй… Я могу умереть с голода, но не выдам безрассудного, необдуманного творения… Это письмо прочитайте вместе: ты, Погодин и Серг. Тим. (Аксаков). От вас я теперь потребую жертвы, но эту жертву вы должны принесть для меня. Возьмите от меня на три или на четыре даже года все житейские дела мои. Тысячи есть причин, внутренних и глубоких причин, почему я не могу, и не должен, и не властен думать о них… Верьте словам моим, и больше ничего… Распорядитесь, как найдете лучше, со вторым изданием и другими, если только последуют, но распорядитесь так, чтобы я получал по шести тысяч в продолжение трех лет всякий год. Это самая строгая смета; я бы мог издерживать и меньше, если бы оставался на месте; но путешествие и перемены мест мне так же необходимы, как насущный хлеб. Голова моя так странно устроена, что иногда мне вдруг нужно пронестись несколько сот верст и пролететь расстояние для того, чтоб менять одно впечатление другим, уяснить духовный взор и быть в силах обхватить и обратить в одно то, что мне нужно… Высылку денег разделить на два срока: первый – к 1 октября и другой – к 1 апреля, по три тысячи; если же почему-либо неудобно, то на три срока, по две тысячи. Но, ради Бога, чтобы сроки были аккуратны: в чужой земле иногда слишком приходится трудно… Если не станет для этого денег за выручку моих сочинений, придумайте другие средства… Я думаю, я уже сделал настолько, чтобы дали мне возможность окончить труд мой, не заставляя меня бегать по сторонам, подыматься на аферы, чтобы, таким образом, приводить себя в возможность заниматься делом, тогда как мне всякая минута дорога… Если же средств не отыщется других, тогда прямо просите для меня; в каком бы то ни было виде были мне даны, я их благодарно приму…»[367]

«правом» он воспользуется после, когда его нравственное превосходство будет признано всеми? Опасаясь, что Шевырев проигнорирует его просьбу, он повторил свои указания почти слово в слово в письме Аксакову: шесть тысяч рублей в год в течение трех лет к установленному сроку. «Если не достанет и не случится к сроку денег, собирайте их хотя в виде милостыни. Я нищий и не стыжусь своего звания».[368]

Не удовлетворившись тем, что обязал своих друзей обеспечивать его, он еще посоветовал им поддерживать его мать и сестер советами. Марья Ивановна Гоголь ошибочно полагала, что успех «Мертвых душ» приносил сыну сказочные богатства и что скоро он сможет помочь ей выйти из финансовых затруднений.

«Дайте ей знать, что деньги вовсе не плывут ко мне реками и что расход книги вовсе не таков, чтобы сделать меня богачом, – писал еще Гоголь в письме Аксакову. – Если останутся в остатке деньги, то пошлите; но не упускайте также из виду и того, что маменька, при всех своих прекрасных качествах, довольно плохая хозяйка и что подобные обстоятельства могут случиться всякий год; и потому умный совет с вашей стороны… может быть ей полезнее самих денег».[369]

Эти два письма возмутили Погодина, который был недоброжелательно настроен по отношению к Гоголю с его последнего пребывания у Погодина в гостях, и поставили Т. С. Аксакова и С. П. Шевырева в затруднительное положение. Быстрого дохода от продажи «Мертвых душ» нечего было и ждать, которые, однако, хорошо расходились, ни от «Собрания сочинений», выпуск которых только-только был разрешен цензурой, и существовало опасение, что слишком высокая цена на них (двадцать пять рублей за том) могла отпугнуть покупателей. Кроме того, никто из трех московских друзей не располагал большими суммами денег. Действительно, Гоголь на все смотрел со своей точки зрения и трудности других ни во что не ставил. Но они не могли оставить помирать с голоду на чужбине человека его таланта. Охая и чертыхаясь, С. Т. Аксаков взял из своих накоплений тысячу пятьсот рублей, столько же занял у знакомой госпожи Демидовой и отправил три тысячи рублей в Рим.

* * *

«Собрание сочинений» в четырех томах содержали несколько ранее не издававшихся произведений, среди них одна комедия («Женитьба»), «драматические отрывки» («Игроки», «Тяжба», «Лакейская», «Театральный разъезд…») и повесть «Шинель». Премьера «Женитьбы» состоялась в Петербурге 9 декабря 1842 года, когда Гоголь уже был в Риме. Там он узнал, не сильно расстроившись, что она была плохо сыграна и плохо принята. Реприза в Москве 5 февраля 1843 года с Щепкиным и Гивокини на главных ролях, и в этот раз пьеса не дошла до сознания зрителей. «Игроки», которые значились в афише вместе с «Женитьбой», также никто не оценил. То исправляя сцену, то добавляя в нее персонажи, Гоголю потребовалось девять лет, чтобы закончить «Женитьбу» (первая версия относится к 1833 году, а последняя – к 1842). Несмотря на старание, которое он прикладывал, чтобы наполнить эту басню содержанием (нерешительный претендент на руку и сердце, которого настойчиво хочет женить его друг, удирает в последнюю минуту, лишь бы не брать на себя обязательств), он не придавал большого значения своей работе. Как для него, так и для его друзей, «Женитьба» была шуткой, годной разве только что, чтобы развлечь публику. И, конечно же, нельзя подходить с общей меркой к этой пьесе, как к уникальному шедевру, загадочному и яркому, таким, например, каким стал «Ревизор». Но в то же время автор не мог написать что-либо несущественное, поэтому даже в «Женитьбе» появляются комические фигуры, воплощающие в себе отрицательные стороны личности и являющиеся характерными представителями определенного социального слоя общества. Это тот социальный слой, слой купцов, который с огромным успехом использует Островский во второй половине девятнадцатого века.

– заглянуть в дома этих людей. Женихи, которые дефилируют перед невестой Агафьей, вновь появятся через полвека в некоторых рассказах Чехова. Что касается главного героя, Подколесина, который мечтает жениться, то он никак не осмеливается сделать решительный шаг и пребывает счастливым только на своем диване в халате и с трубкой во рту, со своей беспредельной ленью и кроткой нерешительностью, представляя собой прародителя знаменитого Обломова Гончарова. Его друг, предприимчивый Кочкарев, решает женить его с помощью Феклы, профессиональной свахи, которая уже давно вела переговоры с обеими сторонами. Он тащит Подколесина к невесте, прибегает к уловкам, чтобы ее уговорить, что никого лучше ей не найти, и одновременно убеждает других претендентов, что она жалкая партия. Среди них Яичница, экзекутор, практичный человек, которого интересует одно только приданое; Анучкин, отставной пехотный офицер, который желает иметь хорошо образованную невесту, умеющую говорить по-французски; Жевакин, моряк, которому по душе толстушки… Всех обогнал Подколесин, которого Кочкарев толкает в спину. Но в ответственный момент, когда надо пожинать плоды, сомнение охватывает счастливого претендента: «На всю жизнь, на весь век, как бы то ни было, связать себя, и уже после ни отговорки, ни раскаянья, ничего, ничего – все кончено, все сделано…» В последний момент, заметив открытое окно, он выпрыгивает на улицу, забирается в фиакр: – гони, извозчик! – и так же, как Хлестаков в «Ревизоре», Чичиков в «Мертвых душах», улепетывает галопом.

Несмотря на простоту сюжета, этот фарс так живо обрисован, что все его персонажи – неуверенный жених, друг-зазывала, возмущенная сваха, нелепые претенденты, слабодушная и беспокойная девица – представляются живым букетом карикатурных человеческих персонажей, черты которых надолго остаются в памяти.

Если «Женитьба» – это пьеса положений, в которой интрига практически отсутствует, то именно ради интриги стоит поднять занавес для «Игроков». Стремительность драматической экспрессии сцен, смена поворотов действия и неожиданная развязка делают из пьесы образец жанра. Безусловно, сюжет этого фельетона напоминает пьесу «Игрок» Жана Франсуа Реньяра, «Тридцать лет, или Жизнь Игрока» Дюканжа и Дино, русский роман неизвестного автора «Жизнь игрока, описанная им самим» и множество других русских комедий того времени. Но здесь снова язвительная острота пьесы Гоголя придает произведению несомненную оригинальность. Щепкин рассказал автору анекдот: как картежный шулер незаурядных способностей, думая, что перед ним наивные, неопытные игроки, попадает на таких же профессиональных мошенников, как и он сам. Он предлагает им объединиться для «большого дела», но в конце оказывается ими же обманутым. Этот знаменитый скетч был написан исключительно с намерением рассмешить публику и в который раз является подтверждением гоголевской страсти к надувательству. Всегда, словно не подозревая об этом, Гоголь возвращается к теме торжествующего плута. Один обманывает окружающих, выдавая себя за важное лицо, другой, покупая мертвые души, третий, жульничая в картах. И, как обычно, завершение любого дела – побег преступников в карете, в тележке, на дрожках. «Они уж уехали… Уж у них с полчаса стояла тележка и готовые лошади».[370] Ограбленный, одураченный, уязвленный Ихарев, обворованный вор, делает вывод из своего злоключения: «Тут же под боком отыщется плут, который тебя переплутует! мошеннник, который за один раз подорвет строение, над которым работал несколько лет! Черт возьми! Такая уж надувательная земля!»

В противопоставление этим двум откровенно веселым комедиям «Шинель», наверное, самая глубокая повесть Гоголя. Она трогает читателя своей человечностью, грустным юмором и глубокой тайной. Эта любовь к бедному люду прослеживается у Достоевского в «Бедных людях», в «Униженных и оскорбленных» и во множестве других его произведениях. «Мы все вышли из „Шинели“ Гоголя», – скажет он, говоря от своего лица и от лица своих современников. Отправной точкой в создании «Шинели» послужило реальное событие, о котором Гоголь узнал от друзей примерно в 1832 году: несчастья мелкого чиновника, который ценой жестоких ограничений смог купить себе охотничье ружье, но теряет его в первый свой выход на охоту и впадает в такое отчаяние, что его растроганные друзья решают сложиться, чтобы подарить ему другое ружье.[371] не теряет свое сокровище, а у него его крадут; он не выздоравливает, а умирает; наконец реальная жизнь переходит в призрачную… Таким образом, пройдя через сознание Гоголя, изначальная история стала более мелочной, жестокой и фантастичной. Он начал работать над повестью в 1839 году и завершил 1840 и 1841, раскрыв в ней характер главного персонажа – Акакия Акакиевича Башмачкина. Это нелепое имя само по себе является образом, так как все вокруг «топчут» Акакия Акакиевича. Бледный переписчик в одном из департаментов, он исполняет свои обязанности так давно и с таким постоянством, что кажется, что он всегда сидел на одном и том же месте и «родился на свет уже совершенно готовым, в вицмундире и с лысиной на голове». Он – объект издевательств со стороны своих коллег, которые откровенно надсмехаются над ним и всячески унижают, а он только иногда слабо протестует: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?» Переписывание бумаг – его единственное удовольствие на свете. Отдельные буквы – его фавориты, и он радуется, выводя их. «В лице его, казалось, можно было прочесть всякую букву, которую выводило перо его». Полностью погруженный в свой сладкий сон чернил и бумаги, он не испытывает даже желания развлечься на какой-нибудь дружеской вечеринке. Но неожиданно это однообразное и замкнутое существование одержимого старика нарушается: шинель Акакия Акакиевича настолько поистерлась, что он решается заказать себе новую. Здесь, без сомнения, Гоголь вспомнил время, когда он находился в ужасной нищете, в 1830 году, дрожал от холода и его «покровитель» А. А. Трощинский в конце концов отдал ему свое собственное пальто. В сознании Акакия Акакиевича покупка шинели принимает размеры исторического события. Он откладывает деньги в предвидении будущих расходов. Он больше не пьет чаю, не зажигает свечей, «ступает как можно легче и осторожнее, почти на цыпочках, чтобы не истереть скоровременно подметок», и ест только по необходимости. «Он питался духовно, нося в мыслях своих вечную идею будущей шинели. С этих пор как будто само существование его сделалось как-то полнее; как будто какой-то другой человек присутствовал с ним, как будто он был не один, а какая-то приятная подруга жизни согласилась с ним проходить вместе жизненную дорогу… Он сделался как-то живее, даже тверже характером, как человек, который уже определил и поставил себе цель… Огонь порою показывался в глазах его, в голове даже мелькали самые дерзкие и отважные мысли: не положить ли, точно, куницу на воротник?»

Наконец, накопив по копеечке нужную сумму, он может заказать себе шинель, цвет и покрой которой он столько раз обсуждал с портным. Он примеривает ее и поражается: совершенство! Ощущая легкость нового одеяния на плечах, он чувствует такую радость, что не может удержаться от улыбки. И вдруг трагедия: посреди безлюдной покрытой туманом площади на него нападают воры и крадут новую шинель. Обезумев от горя, несчастный чувствует себя так, как если бы он овдовел. Он потерял смысл жизни. Он подает жалобу, затем излагает свое дело одному значительному лицу, «Его Превосходительству», который должен был бы своим вмешательством ускорить расследование полиции.

Его Превосходительство принимает бедного чиновника так плохо, что тот чуть ли не падает в обморок от страха. На улице он простужается. И несколько дней спустя умирает, забытый всеми. «Его свезли и похоронили. И Петербург остался без Акакия Акакиевича, как будто бы в нем его и никогда и не было. Исчезло и скрылось существо, никем не защищенное, никому не дорогое, ни для кого не интересное… И на другой день уже на его месте сидел новый чиновник, гораздо выше ростом и выставлявший буквы уже не таким прямым почерком, а гораздо наклонее и косее».

На этом месте заканчивается сочинение Гоголя – писателя-реалиста; и со следующей строки начинается сочинение Гоголя – писателя-фантаста. И вот на смену живому Акакию Акакиевичу приходит его дух. Привидение мелкого чиновника появляется в окрестностях Калинкина моста. В постоянных поисках своего добра он сдирает с прохожих их шинели «на кошках, на бобрах, на вате, енотовые, лисьи, медвежьи шубы…». Однажды вечером привидение нападает на само «значительное лицо», то, которое его выставило за дверь, и снимает с него его шинель. «Значительное лицо» в ужасе возвращается домой, и вся гордая спесь его разом слетает с него. С этого дня похождения чиновника-мертвеца окончательно прекращаются, «видно, генеральская шинель пришлась ему совершенно по плечам».

В действительности разрыв между реалистичностью и нереалистичностью не такой четкий, как кажется после первого прочтения. Даже в самой реалистичной части есть тысячи деталей, которые не соответствуют реальности. Эти детали как бы образуют ощущение некого постороннего заднего фона. История Акакия Акакиевича разыгрывается в двух плоскостях. На поверхности речь идет, конечно, об угнетенном человеке, униженное положение которого дает повод для осуждения глупого высокомерия начальников, да и вся повесть может рассматриваться как сатира на российский бюрократизм или же как протест против социальной несправедливости. Но за этим полусаркастичным и полутрогательным продолжением судьбы гомункулуса с выпачканными в чернилах пальцами обнаруживается удивительная власть не поддающихся логике сил. Ничтожество Акакия Акакиевича состоит в то, что он, даже будучи живым, больше походил на автомат, на «мертвую душу».

над несоответствием между банальностью предмета его желаний и его болезненным обожанием, с которым он к нему относится, вдруг обнаруживаем, что наши собственные увлечения часто не стоят большего. Если хорошо рассмотреть наше существование, оно оказывается состоящим из безрассудного бега к той или иной цели, которая нас привлекает своей значительностью и которая, как только мы ее достигаем, разочаровывает нас. Нам кажется, что мы посвящаем себя важным делам, а в действительности мы идем от «шинели» к «шинели», к ужасному концу, о котором мы никогда не думаем. Однако временами чувствуется ледяное дыхание преисподней, проникающее сквозь паутину наших дней. Если бы попытались забыть об этом, нам было достаточно перечитать произведение Гоголя. Видимый мир, так детально им описанный, плохо скрывает невидимый мир, откуда пришел наш герой. Акакий Акакиевич, как и Чичиков, персонаж полутело-полудух. Он – доказательство бессмысленности и тщеславия, которым подвержены все человеческие поступки.

Критики разделились в своих взглядах как на «Собрание сочинений», так и на отдельные произведения. Еще с большим ожесточением, чем когда-либо, Булгарин, Сенковский, Полевой возобновляют свои атаки против Гоголя, вновь сравнивая его с Полем де Коком и Пиго-Лебраном. В противоположность им славянофилы и западники – каждый по-своему – курили ему фимиам.

«Это произведение, – писал Белинский в „Отечественных записках“ в феврале 1843 года, – есть то, что составляет в настоящий момент гордость и славу русской литературы».

Такие утверждения вызывали у Гоголя улыбку: все, что он опубликовал до настоящего дня, было ничто в сравнении с тем, что он готовился написать. Чтобы подготовиться к этому главному творению, он читал Библию, «О подражании Иисусу Христу» и «Размышления» Марка Аврелия. Он говорил, что у этого императора благородная душа: «Божусь Богом, что ему недостает только быть христианином!»[372]

Бог, которому он молился с таким жаром, припас для него большую радость. В конце января 1843 года в Рим приехала его нежная несравнимая подруга Александра Осиповна Смирнова. Она поселилась в Palazzetto Valentini (палацетто Валентини) на Piazza Trojana (площади Трояна). Гоголь и Аркадий Осипович Россет, брат Смирновой, привели в порядок комнаты до ее приезда. Когда она с детьми поздно вечером вышла из экипажа, она оказалась перед красивым зданием с ярко освещенными окнами. На лестницу выбежал Гоголь с сияющим лицом и распростертыми объятиями.

«Все готово! – воскликнул он радостно. – Обед вас ожидает, и мы с Аркадием Осиповичем уже распорядились. Квартиру эту я нашел. Воздух будет хорош; Корсо под рукою, а что всего лучше – вы близко от Колизея…»[373]

На следующий день он вернулся и вытащил из кармана расписание, озаглавленное «Путешествие Александры Осиповны», которое предусматривало на каждый день недели посещения дворцов, руин и музеев Рима. Каждый осмотр должен был заканчиваться паломничеством в собор Святого Петра в Ватикане, на который, по мнению Гоголя, никогда не наглядишься, хотя и «фасад у него комодом». Госпожа Смирнова увлеченно следовала за своим гидом, который, казалось, никогда не уставал и все на свете помнил. Он носил голубую шляпу, светло-голубой жилет и малиновые панталоны, весь этот наряд напоминал малину со сливками. Его знание города было таково, что он мог бы стать каким угодно профессором, говорила его спутница. Но он требовал безусловного восхищения: заметив, что она недостаточно эмоционально выражала свой восторг при виде фресок во дворце Фарнезе, он воспринял это как личное оскорбление и рассердился. Зато он был доволен, когда она стояла, оцепенев от удивления, перед статуей Моисея работы Микеланджело. Один раз, сидя на скамьях амфитеатра в Колизее, Александре Осиповне захотелось узнать, как Нерон предстал перед толпой. Этот вопрос возмутил Гоголя: «Да что вы ко мне пристаете с этим мерзавцем!» Но затем, передумав, добавил: «Подлец Нерон являлся в Колизей в свою ложу в золотом венке, в красной хламиде и золоченых сандалиях. Он был высокого роста, очень красив и талантлив, пел и аккомпанировал себе на лире. Вы видели его статую в Ватикане, она изваяна с натуры». Для длительных прогулок они брали ослов. Гоголь с удовольствием вверялся этим спокойным животным, которых так любил Христос. В римской Кампаньи он собирал травы, слушал пение птиц, ложился навзничь и бормотал: «Забудем все, посмотрите на это небо» или «Зачем говорить? Тут надобно дышать, дышать, втягивать носом этот живительный воздух и благодарить Бога, что столько прекрасного на свете».[374]

Вечером он часто заходил к Александре Осиповне в ее палацетто Валентини и, сидя друг напротив друга, они вслух читали книгу, сменяя друг друга. Однажды, когда на одном вечере Смирнова с чувством читала «Письма путешественника» Жорж Санд, он стал выражать нетерпение, вздыхал, хрустел пальцами и наконец спросил ее, любит ли она слушать скрипку. Когда она ответила, что любит, он сказал: «А любите ли вы, когда на скрипке фальшиво играют?» Он считал, что Жорж Санд фальшивила, когда пела о природе. Ничего не могло его заставить отступиться от своего мнения. В любой ситуации он демонстрировал перед своей собеседницей убежденность, которую никакие возражения не могли поколебать. В одном разговоре он как-то снова упомянул свое якобы совершенное путешествие в Испанию. Она ему напомнила, что уже однажды уличила его в обмане. «Так если ж вы хотите знать правду, я никогда не был в Испании, но зато я был в Константинополе, а вы этого не знаете». Тут он начал описывать в таких подробностях столицу Турции, как будто только что из нее вернулся: называл улицы, рассказывал о богатых убранствах мечетей, восторгался качеством турецкого кофе, расчувствовался, вспоминая о бедствиях бездомных собак, вставил словечко о тайне, сокрытой за решетчатым балконом. Его речь заняла всех слушателей на целых полчаса, и Смирнова была покорена. «Вот сейчас и видно, – сказала она ему тогда, – что вы были в Константинополе». В глазах Гоголя блеснул хитрый огонек. «Видите, как легко вас обмануть. Вот же я не был в Константинополе, а в Испании и Португалии был». И Смирнова уже не знала, верить ему в этот раз или нет.[375]

Даже когда он так маневрировал между правдой и неправдой, она продолжала видеть в нем наставника. Он был ее гидом не только по улицам Рима, но и по жизни. В остальном он шутил с ней очень редко и говорил в основном покровительственным и назидательным тоном, против которого она не имела ничего против. Он призывал ее стремиться стать настоящей христианкой, отказаться от суеты светских приемов, растить свою душу как драгоценный розовый куст. По любому поводу он вытаскивал из кармана «О подражании Иисусу Христу» и читал из него отрывок.

При приближении Пасхи он решил соблюдать строгий пост. Но католицизм уже не привлекал его так, как прежде. Его пристрастие к апостольской и римско-католической вере было обусловлено восхищением Вечным городом. По мере того как он отходил от внешнего мира, он терял вкус к католичеству, а больше стремился к вере, которую исповедовали в его родной стране. Посвятив свой гений прославлению России, он должен был вернуться к православной вере своих предков, иначе это было бы предательством по отношению к его делу, его миссии. Теперь он ходил молиться в маленькую православную церковь при посольстве России. Александра Осиповна, которая иногда его сопровождала, была удивлена, видя, как он удалялся от других молящихся и долго уединенно молился у одной из икон. Он снова начал говорить о своем намерении посетить Иерусалим. Он еще раньше писал Аксакову:

«Как же вы хотите, чтобы в груди того, который услышал любовь, не возродилось желание взглянуть на ту землю, где проходили стопы того, кто первый сказал слово любви сей человекам, откуда истекала она на мир? Мы движемся благодарностью к поэту, подарившему нам наслаждения души своими произведениями; мы спешим принесть ему дань уважения, спешим посетить его могилу, и никто не удивляется такому поступку, чувствуя, что стоит уважения и самый великий прах его. Признайтесь, вам странно показалось, когда я в первый раз объявил вам о таком намерении? Человеку, не носящему ни клобука, ни митры, смешившему и смешащему людей, считающему и доныне важным делом выставлять неважные дела и пустоту жизни, такому человеку, не правда ли, странно предпринять такое путешествие? Но разве не бывает в природе странностей?…Душа моя слышит грядущее блаженство и знает, что одного только стремления нашего к нему достаточно, чтобы всевышней милостью Бога оно ниспустилось в наши души. Итак, светлей и светлей да будут с каждым днем и минутой ваши мысли, и светлей всего да будет неотразимая вера ваша в Бога, и да не дерзнете вы опечалиться ничем, что безумно называет человек несчастием. Вот что вам говорит человек, смешащий людей».[376]

Мысль о паломничестве на Святую землю больше не оставляла Гоголя, но он пока не торопился привести свой план в исполнение. В настоящий момент он мечтал о более коротких и менее благочестивых дорогах. Когда Смирнова оставила Рим ради Неаполя в апреле 1843 года, он вдруг почувствовал, что словно осиротел в доме 126 по улице Феличе, и первого мая поехал во Флоренцию. Из Флоренции через Болонью, Модену, Мантую, Верону, Тренто, Инзбрук, Зальцбург он докатился в дилижансе до Гастейна, где вновь встретился с Языковым. Две недели провел с больным и поехал в Мюнхен. Оттуда он пишет Прокоповичу, который осмелился спросить его, будет ли скоро готов второй том «Мертвых душ»:

«Не хочу тебя обижать подозрением до такой степени, что будто ты не приготовил 2-го тома „Мертвых душ“ к печати? Точно „Мертвые души“ блин, который можно вдруг испечь… „Мертвых душ“ не только не приготовлен 2-й том к печати, но даже и не написан. И раньше двух лет… не может выйти в свет».[377]

Отправив письмо, он уехал во Франкфурт, где находился Жуковский со своей молодой женой, красивой, меланхоличной и болезненной. Оттуда все трое поехали в Висбаден, затем в Эмс, чтобы пройти лечение минеральными водами. Но Смирнова как раз только приехала в Баден-Баден. Что такое двести километров для пылкого сердца? Гоголь тронулся в путь в знойную июльскую жару. В Баден-Бадене он пил свою воду, купался в темном и нежном взгляде Александры Осиповны, читал ей вслух отрывки из «Илиады» и жаловался, что не может ничего писать сам. Осталось только заскочить в соседний Карлсруэ, чтобы навестить Мицкевича, и можно возвращаться в Дюссельдорф к Жуковским. Нежелание сменить обстановку вдохновляло его на беспрерывные переезды: он даже больше не замечал пейзажа, мимо которого проезжал.

«Я бы от души рад восхищаться свежим запахом весны, видом нового места, да нет на это у меня теперь чутья. Зато я живу весь в себе, в своих воспоминаниях, в своем народе и земле, которые носятся неразлучно со мною, и все, что там ни есть и ни заключено, ближе и ближе становится ежеминутно душе моей».[378]

«Переезды мои большею частию зависят от состояния здоровья, иногда для освежения души после какой-нибудь трудной внутренней работы… Чаще для того, чтобы увидеться с людьми, нужными душе моей».[379] Среди этих людей был один мудрец, добрый Жуковский, раздираемый между заботами о здоровье жены и трудностями, с которыми он сталкивался, переводя «Одиссею» в стихах. Рядом с ним в Дюссельдорфе Гоголь хотел бы, подстегиваемый духом соперничества, снова взяться за «Мертвые души». Но голова была словно налита свинцом. Издание «Собрания сочинений», несколько экземпляров которого он только что получил, его глубоко огорчило. Бумага была слишком тонкой, шрифт слишком плотным, тома слишком худыми, слишком легкими за такие деньги. Неужели он так мало написал за одиннадцать лет? Праздность, которой он сейчас предавался «по воле Божьей», не мешала ему давать авторитетные советы своим близким и друзьям. Он был не способен продолжать свою поэму, зато пламя разгоралось, когда дело касалось наставительных писем. Пустив перо летать по бумаге, он советовал своим адресатам совершенствовать себя, читать работы Отцов Церкви и довериться ему. Он упрекал Данилевского, что тот уступает соблазнам света, когда как он, Гоголь, выбрал себе трудный путь лишений. «Ты и не начинал еще жить внутренней жизнью… Нет, ты не слышал еще значения тайного и страшного слова „Христос“».[380]

Шевырева он заверял: «Но горе тем, которые поставлены стоять недвижно у огней истины, если они увлекутся общим движеньем, хотя бы даже с тем, чтобы образумить тех, которые мчатся».[381]

Но с еще более строгими проповедями он обращался к матери и сестрам: «Теперь обращаюсь к сестрам. Одна вообразила, что у ней не может быть обязанности, никаких дел, что она рождена именно для того, чтобы не входить ни во что, что она бесполезна и ни на что не способна (как будто что-нибудь бесполезно из того, что создано Богом), и что весь долг ее состоит только в том, чтобы не делать ничего злого. Другая предалась мечтаниям и презрительно смотрит на действительность и на то, что вокруг нее, безрассудно думая, что только в другом месте она может быть счастлива, не заботясь о приобретении мягкой прелести поступков, без чего нельзя быть счастливу нигде, а тем более быть любимой другими. 3-я вообразила, что она глупа и способна только на маловажные дела, что она не знает ничего, тогда как, может быть, она произвела бы подвиг, угодный Богу и спасительный для семейства… Просила ли хоть одна из них, хотя раз в жизни, просила ли она Бога, чтоб он вразумил ее проразуметь смысл и значение насылаемого несчастия, увидеть его хорошую и благодетельную сторону?.. Знайте же, что несчастий нет на свете, что в этих несчастиях заключены глубокие наши счастия. Не с тем говорю я им все это, чтобы каждой из них указать и назначить труд ее и определить, в чем должны заключаться ее занятия и долг ее. Не в виде также совета я говорю им все это. Я не имею на это права и не мое дело советовать… Нет, я говорю им это для того, чтобы каждую привести в состояние дать самой себе совет, подумать самой о себе, осудить самое себя».[382]

в жизни для семьи.

«…дайте мне все слово во все продолжение первой недели Великого поста (мне бы хотелось, чтобы вы говели на первой неделе) читать мое письмо, перечитывая всякий день по одному разу и входя в точный смысл его, который не может быть доступен с первого разу. Кто меня любит, тот должен все это исполнить. После этого времени, то есть после говения, если кому-нибудь придет душевное желание писать ко мне по поводу этого письма, тогда он может писать и объяснять все, что ни подскажет ему душа его».[383]

С первыми каплями осеннего дождя Гоголю показалось, что он задыхается в атмосфере маленького, уютного и спокойного дома Жуковских. Он снова мечтал о синем небе, о солнце Италии. Он решил поехать в Ниццу, увидеться с графиней Вильегорской и Александрой Осиповной Смирновой, которые намеревались пробыть там всю зиму.

Надо было пересечь часть Германии и всю Францию. Измученный дорогой, он высадился в Марселе, провел ночь в гостинице, где ему стало так плохо, что думал, пришел его последний час. В который раз он приготовился, молясь, умирать. Но на рассвете его страхи рассеялись, и он опять пустился в путь. Он спешил в Ниццу, город в Пьемонте,[384] северо-западной области Италии, красоту, климат и спокойствие которого ему так расхваливали.

… «Ницца – рай, – писал он Жуковскому, – солнце, как масло, ложится на всем; мотыльки, мухи в огромном количестве, и воздух летний. Спокойствие совершенное».[385]

Он поселился у графини Луизы Карловны Вильегорской, которая сняла дом госпожи Паради, в самом центре города и недалеко от моря. Графиня Вильегорская жила со своими двумя дочерями, Софьей, Анной и графиней Соллогуб. Холодная и набожная, она жила жизнью своей семьи и была бесконечно благодарна Гоголю за то, что он четыре года назад в Риме ухаживал за ее умирающим сыном. Он был для нее не столько восхитительным писателем, сколько человеком, наиболее способным понять ее горе. Гоголь, однако, никогда не чувствовал себя с ней комфортно, скучал, слушая ее жалобы, и пользовался любой возможностью, чтобы ускользнуть.

Он был счастлив снова увидеть Смирнову, которая тоже иногда впадала в беспричинную тоску. Она обитала в уютном домике в квартале Мраморного Креста и, казалось, страдала от всего, даже от роскоши окружающей обстановки. Пресытившись своими победами в свете, но плохо перенося одиночество, стремясь к Богу, но не отводя глаз от зеркала, эта женщина тридцати двух лет, неспокойная и неудовлетворенная своей жизнью, не могла ни отказаться от светской жизни, ни довольствоваться ею. Ее настроение ухудшилось и за несколько месяцев упало до состояния неврастении. Смотря на нее, трудно было представить, что она была озорной девушкой с живым взглядом и острым язычком, которой воздавали должное и государственные люди, и писатели. Она, конечно же, была еще очень красива, и все так же сверкали ее темные глаза, открыто смотрящие на собеседника. Но кожа уже не была такой белоснежной, веки покрылись мелкими морщинками, контуры шеи едва заметно исказились. Меланхоличный неуверенный взгляд омрачал иногда ее лицо. Она много молилась и читала Боссюэ перед сном. Затем ее охватывало лихорадочное стремление выйти в свет, ей хотелось наряжаться, показывать себя, блистать, нравиться. Она поражала свое окружение остроумными шутками, блеском темных глаз, грацией немного томной улыбки, и вдруг что-то угасало в ней, ее охватывало сознание своей ничтожности, пустоты, и она возвращалась к своим леденящим мыслям и впредь желала обращаться только к Богу.

Не проходило дня, чтобы Гоголь не виделся с ней. Немного поработав утром в своей комнате у графини Вильегорской, он шел на прогулку в одиночестве вдоль берега моря, вздыхал морской воздух для укрепления здоровья, покупал засахаренные фрукты и с пакетиком в руке приходил на обед к Смирновой. Завидев тонкое лицо Гоголя, французская кухарка кричала во все горло, чтобы ему сообщить некоторые особенные блюда меню: «Мсьё Гого, мсьё Гого (так она его называла), редиска и французский салат!»

После обеда Гоголь вытаскивал из кармана толстую тетрадь, куда он переписал отрывки из сочинений Отцов Церкви, и читал их своей хозяйке, которая, обессилев, слушала его со слезами на ресницах. Он также специально переписал для нее четырнадцать псалмов, которые она пообещала выучить наизусть. По его приказу она их читала, держа голову прямо, смотря ему в глаза. Если она ошибалась, он со всей строгостью учителя говорил: «нетвердо!» и наказывал выучить урок к следующему дню. Чувствуя жалость к тому, что он живет в такой крайней бедности, она спросила его однажды, из чего состоял его гардероб. Хватает ли ему белья, галстуков? «Я вижу, что вы просто совсем не умеете отгадывать, – ответил он. – Я большой франт на галстухи и жилеты. У меня три галстуха: один парадный, другой повседневный, а третий дорожный, потеплее». И он призвал ее отказаться от большинства своих платьев и побрякушек и оставить, как он, только самое нужное. Она ему поклялась, без особого убеждения, воспользоваться его советом. Иногда, чтобы ее вознаградить за старания, он читал некоторые страницы из второго тома «Мертвых душ», за который он только недавно взялся. Во время одного из таких чтений, когда в воздухе почувствовалась гроза, он захлопнул тетрадь, и в этот момент прогремел гром над его головой. Он побледнел, закрыл глаза и задрожал. Гроза прошла, и Смирнова попросила его продолжить чтение. «Сам Бог не хотел, чтоб я читал, что еще не окончено и не получило внутреннего моего одобрения… Признайтесь. Вы тогда очень испугались?» – «Нет, хохлик, это вы испугались», – сказала она. – «Я-то не грозы испугался, а того, что читал вам, чего не надо еще никому читать, и Бог в гневе своем погрозил мне».[386]

«Гребу решительно противу волн, иду против себя самого, т. е. противу находящего бездействия и томительного беспокойства… – писал он Языкову.[387] И своих друзей убеждал: „Пишите, поставьте себе за правило хоть два часа в день сидеть за письменным столом и принуждайте себя писать…“ – „Да что ж делать, если не пишется?“ – возражал ему Соллогуб. – „Ничего… Возьмите перо и пишите…“ – отвечал он».[388] Пока, несмотря на такую строгую дисциплину, второй том представлял из себя, по его личному признанию, один только «хаос». Такой же хаос царил в голове. Он уже так четко не видел ни продолжение поэмы, ни дальнейшую свою жизнь. Его беспокоило и то, что он испытывает удовольствие от общения со Смирновой. Никогда ни одна женщина не притягивала его физически. Он относился к ней с любовью только за ее душу. И хотя, надо признать, что она, ко всему прочему, была очень привлекательна, он не считал, что ему находиться с ней опасно. Так же, как он сидел когда-то у изголовья молодого и красивого Иосифа Вильегорского, священная миссия ограждала его от слабостей чувств. Уверенный в своей правоте, он в полной уверенности наслаждался легкой остротой соблазна, зная, что последствий этому не будет. День за днем исповедуя и журя свою грешницу, он ее нравственно раздевал, с удовольствием себе не позволяя малейших прикосновений, малейших пристальных взглядов. Она вверялась ему, открывалась ему с неким христианским кокетством, дозируя свои признания, вымаливая советы, трепеща от мысли, что у жизни не будет «будущего». Во время таких животрепещущих разговоров чаще всего наименее осторожно вела себя Александра Осиповна. Однажды она посмела полусерьезно-полушутя сказать ему: «Послушайте, вы влюблены в меня…» Гоголь побледнел от гнева, пулей вылетел из комнаты и не появлялся в течение трех дней.[389]

Когда он вернулся, эта фраза внешне была забыта. Но он вспоминал о ней со страхом и наслаждением. Его отношения со Смирновой стали еще более тесными, оставаясь платоническими. Кое-кто из его окружения шептался, что он еще в совсем юном возрасте имел наедине плохие привычки, которые и привели его к отдалению от женщин. Другие утверждали, что он остается девственником из принципа. Он же сам приводил моральные и религиозные причины, по которым он не признает чувственной любви. Однако он мог бы с тем же успехом осудить все наслаждения, которые мы получаем от жизни. Он же очень любил хорошо поесть; имел особую страсть к ярким краскам, к ярким зрелищам, к эксцентричной одежде; у него было такое острое чувство обоняния, что он то и дело говорил о своем носе; любил рассказывать сальные анекдоты; искал общества красивых женщин; но в их присутствии всегда был начеку. Неспособный иметь отношения с женщиной, он ссылался на Бога, чтобы оправдать свое поведение. Достаточно им было только попытаться его обмануть, как они сразу становились для него воплощением дьявола, вместилищем порока. Отступая перед их плотскими формами отношений, как перед опасностью, он снова погружался в успокоительные мечты о каком-то небесном создании. Сила его воображения мстила ему за слишком давящую реальность. Он довольствовался бестелесыми ангелами. Госпожа Смирнова умела быть таким ангелом, оставаясь при этом живой, осязаемой для его глаз. Чем больше он ее узнавал, тем больше любил. Он восторженно пишет Языкову: «Это перл всех русских женщин, каких мне случалось знать, а мне многих случалось из них знать прекрасных по душе. Но вряд ли кто имеет в себе достаточные силы оценить ее… Она являлась истинным моим утешителем, тогда как вряд ли чье-либо слово могло меня утешить, и, подобно двум близнецам-братьям, бывали сходны наши души между собою».[390]

«Ты, верно, заметил в письме Гоголя похвалы, восписуемые им г-же Смирновой. Эти похвалы всех здешних удивляют. Хомяков, некогда воспевший ее под именем „Иностранка“ и „Девы розы“, считает ее вовсе не способной к тому, что видит в ней Гоголь, и по всем слухам, до меня доходящим, она просто сирена, плавающая в прозрачных волнах соблазна».[391]

Аксаков отметил со своей стороны: «Смирнову он любил с увлечением, может быть, потому, что видел в ней кающуюся Магдалину и считал себя спасителем ее души. По моему же простому человеческому смыслу, Гоголь, несмотря на свою духовную высоту и чистоту, на свой строго монашеский образ жизни, сам того не ведая, был несколько неравнодушен к Смирновой, блестящий ум которой и живость были тогда еще очаровательны».[392]

Заинтригованный слухами, которые до него доходили из Ниццы, Данилевский решился узнать все от первого лица. Гоголь высокомерно ответил: «Ты спрашиваешь, зачем я в Ницце, и выводишь догадки насчет сердечных моих слабостей. Это, верно, сказано тобою в шутку, потому что ты знаешь меня довольно с этой стороны. А если бы даже и не знал, то, сложивши все данные, ты вывел бы сам итог».[393]

Один человек в Москве с ужасом выводил этот итог: старая графиня Шереметева, которая считала себя духовной матерью Гоголя. Услышав о его привязанности к Смирновой, она увидела его потерянным для веры. Человек таких достоинств запутался в сетях женщины! Какое падение! Она обязана была вмешаться. Но как бороться на расстоянии против такой обольстительной соперницы? Обегав церкви, она набралась духу сообщить о своих беспокойствах в письме к Гоголю.

«Вам угодно, чтобы я сказала мое опасение за вас. Извольте; помолясь, приступаю. Знайте, мой друг, – слухи, может, и несправедливы, но приезжавшие все одно говорят и оттуда пишут то же, – что вы предались одной особе, которая всю жизнь провела в свете и теперь от него удалилась. Быв уже так долго вместе с человеком, послужит ли эта беседа на пользу душе вашей? Мне страшно, – и в таком обществе как бы не отвлеклись от пути, который вы, по благости Божией, избрали».[394]

что она полностью успокоена ответом своего великого друга. Даже если бы она продолжала предостерегать его, ее доводы не повлияли бы на него.

Сам же он был, тем не менее, расположен поменять свой образ жизни, потому как Смирнова не была его единственной кающейся грешницей. Попрощавшись с ней, он возвращался к Вильегорским, где его ждали за круглым столом, накрытым для чая, другие женские особы, обращающие на него взоры, полные восхищения и глубокого почтения. Там были Луиза Карловна Вильегорская, набожная, надменная, измученная внутренними переживаниями, погруженная в воспоминания о сыне; ее старшая дочь, мягкая и грустная Софья, заброшенная своим мужем, графом Соллогубом, неисправимым гулякой, и, наконец, восемнадцатилетняя Анна, прозванная Анолиной или Нози, свежая, юная, грациозная, которая столько путешествовала с матерью, что с трудом могла выражаться по-русски. Иногда другие дамы из русской колонии в Ницце присоединялись к их маленькому кружку. Для всех общим были заботы о душе и вкус к литературе. Слава Гоголя как писателя привлекала их столько же, сколько и его репутация духовного советника. Праздные, экзальтированные, они окружали его своими шляпами, украшенными цветами, и щебетанием. Среди них он все больше и больше осознавал себя в роли посланника. Его пожирали глазами; пили слова, как сок; боялись его чем-нибудь прогневить. Но наиболее трогательной в выражении своей веры была Анна Вильегорская, малышка Нози, чей кроткий взгляд проникал прямо в сердце. Он сравнивал эту юную невинность с распустившейся красотой Александры Осиповны и находил, что одна таинственным образом дополняла другую.

Может быть, его настоящее предназначение не писать романы, а наставлять современников на путь истинный словом и письмами? Иногда вечерами, после разговора по душам с той или иной его почитательницей, он говорил себе, что Бог послал его на землю, чтобы объяснять другим смысл жизни и помогать им преодолевать трудности. Впрочем, у него были благодетельные рецепты для борьбы с любыми вообразимыми несчастьями. Надо было знать, как пользоваться Священным Писанием, как кулинарными книгами, и готовить свое будущее подобно хорошему блюду. Это было у него на уме, когда он обращал свои рекомендации Аксакову, Шевыреву и Погодину в общем к ним письме в начале 1844 года:

«Мне чувствуется, что вы часто бываете неспокойны духом. Есть какая-то повсюдная нервическая душевная тоска. В таких случаях нужна братская взаимная помощь. Я посылаю вам совет. Отдайте один час вашего дня на заботу о себе; проживите этот час внутреннею сосредоточенною жизнью. На такое состояние может навести вас душевная книга. Я посылаю вам „Подражание Христу“ (Фомы Кемпийского). Читайте всякий день по одной главе, не больше. Если даже глава велика, разделите ее надвое. По прочтении предайтесь размышлению о прочитанном. Старайтесь проникнуть, как это все может быть применено к жизни, среди светского шума и тревог. Изберите для этого душевного занятия час свободный и неутружденный, который бы служил началом вашего дня. Всего лучше немедленно после чаю или кофею, чтобы и самый аппетит не отвлекал вас. Не переменяйте и не отдавайте этого часа ни за что другое. Бог вам в помощь».[395]

На самом деле он даже не послал своим друзьям «Подражание Христу», так как у него не было денег, чтобы купить книгу, а обязал Шеверева купить во французском книжном магазине в Москве четыре экземпляра, заплатив за них, естественно, из своего кармана. «Это будет моим подарком на Новый год», – пообещал он.

«Мне 53 года. Я тогда читал Фому Кемпийского, когда вы еще не родились… Я не порицаю никаких, ничьих убеждений, лишь были бы они искренни… И вдруг вы меня сажаете, как мальчика, за чтение Фомы Кемпийского, нисколько не знав моих убеждений, да еще как? в узаконенное время, после кофею, и разделяя чтение на главы, как на уроки… И смешно, и досадно… Я боюсь, как огня, мистицизма; а мне кажется, он как-то проглядывает у вас. Терпеть не могу нравственных рецептов, ничего похожего на веру в талисманы. Вы ходите по лезвию ножа! Дрожу, чтоб не пострадал художник».[396]

Ни капельки не смутившись, Гоголь продолжал морализировать в письмах и при встрече. Он даже составил для Вильегорских что-то вроде духовного руководства: «Правила жития в мире» и «О тех душевных расположениях и недостатках наших, которые производят в нас смущение и мешают нам пребывать в спокойном состоянии».[397]

На русский Новый год устроили фейерверк на набережной Миди.[398] Карнавал прошел весело, как подобает, с конфетти, дудочками и масками. Затем все снова стало спокойно. Гоголь прогуливался по берегу моря в устье реки Пайон и любовался вдали переливами красок гор. Множество туристов, русских и англичан, прохаживались по дороге, которая возвышалась над галечным пляжем.[399] Все казалось простым в этом теплом светлом размеренном мире. Но в марте Смирнова, утомившись от такой слишком сладкой и безмятежной жизни, уехала из Ниццы в Париж. И солнце неожиданно показалось Гоголю не таким ярким. К нему вернулись старые болезни. А также страсть к перемене мест. Он решил вернуться к Жуковскому во Франкфурт. Несмотря на отъезд, его прихожане могут не волноваться: он продолжит просвещать их в посланиях. Еще не добравшись до места, он пишет из Страсбурга графине Вильегорской:

«Вы дали мне слово всякую горькую и трудную минуту, помолившись внутри себя, сильно и искренно приняться за чтение тех правил, которые я вам оставил („Правила жития в мире“ и др.), вникая внимательно в смысл всякого слова, потому что всякое слово многозначительно и многого нельзя принимать друг. Исполнили ли вы это обещание? Не пренебрегайте никак этими правилами: они все истекли из душевного опыта, подтверждены святыми примерами, и потому примите их, как повеление самого Бога».[400]

С госпожой Смирновой он может быть еще более требовательным, поскольку он ее считал более близкой и словно вылепленной его руками.

«Вы способны увлекаться, это вы должны помнить беспрерывно. Берегитесь всего страстного, берегитесь даже в божественное внести что-нибудь страстное. Совершенного небесного бесстрастия требует от нас Бог и в нем только дает нам узнать себя».[401]

И снова:

«Вы вспомните, что для этого нужен был почти год приуготовительного занятия, что мы прочли весьма многое, что заставляет обнаруживаться душу; вспомните, что мы еще очень, очень недавно отыскали язык, на котором можем сколько-нибудь понимать друг друга; вспомните также, что мне нужно было много терпенья, чтобы достигнуть даже того, чтобы стать именно в этих отношениях, в каких мы находимся с вами… Вы мне часто под большим секретом и тайной объявляли такие вещи, которые сообщали потом первому болтуну, или просто светскому человеку, если только он умел вас заставить проговориться или даже приятно занять вас. Это вам еще только передовой и легонький упрек, и потому вы им не смущайтесь, но после пойдут сильные упреки».[402]

«Скажите мне также, зачем утвердилось о вас общее мнение, что никто столько не может рассказать соблазнительного, как вы, и что с вами нужно непременно говорить об этом? Разберите-ка себя хорошенько и построже: не подстрекали ли вы их сами вместо того, чтобы унимать; не задирали ли вы их сами на такой разговор, не говорили ли им: смелей, вперед! Я был раза два тоже свидетелем, как вы подлили масла в огонек, который уж было совсем потухнул».[403]

Она, со своей стороны, отвечала ему письмами, полными нежности и безграничной признательности:

«…душа моя едва ли кому открыта, как вам. Вы ее видели во всей черноте и наготе. Боже сохрани показать ее такою другим».[404]

Или же такое письмо:

«Молитесь за Россию, за всех тех, которым нужны ваши молитвы, и за меня, грешную, вас много, много и с живою благодарностью любящую. Вы мне сделали жизнь легкую… А признаться ли вам в своих грехах? Я совсем не молюсь, кроме воскресения. Вы скажите мне, очень ли это дурно, потому что я, впрочем, непрестанно, – иногда свободно, иногда усиленно, – себя привожу к Богу… Вы знаете сердца хорошо; загляните поглубже в мое и скажите, не гнездится ли где-нибудь какая-нибудь подлость под личиною доброго дела и чувства? Я еще все-таки на самой низкой ступеньке стою, и вам еще не скоро меня оставлять. Напротив, вы более, чем когда-либо, мне нужны…».[405]

И еще:

«Мне скучно и грустно. Скучно оттого, что нет ни одной души, с которой бы я могла вслух думать и чувствовать, как с вами; скучно потому, что я привыкла иметь при себе Николая Васильевича, а что здесь нет такого человека, да вряд ли и в жизни найдешь другого Николая Васильевича…»[406]

Невинный получатель этих пылких писем читал и перечитывал их со смешанным чувством гордости, значительности и страха. Благодарности, которыми осыпали его знакомые, побуждали расширить область распространения своих нравоучений. Теперь ни одно письмо другу не обходилось без рекомендаций во спасение души.

Только Гоголь устроился во Франкфурте у В. А. Жуковского, ему приходит печальное известие: его старшая сестра Мария умерла после долгой болезни. Перед лицом события такой важности он чувствует себя обязанным произнести надгробную речь а-ля Боссюэ.

«Сестра моя выстрадала на земле свои заблуждения, и Бог для того послал ей в жизни страдания, чтоб ей легче было на том свете. Итак, отгоните от сердца всякое сокрушение. Иначе это будет грех. Молитесь о ней, но не грустите. Это для вас, маминька. А вы, сестры (вся эта остальная часть письма относится к вам одним), не забывайте ее, носите ее в сердце своем, как родную, и молитесь о ней всегда. А с тем вместе не забывайте этого страшного события, эту смерть, которая случилась среди самого вашего говенья. Несчастия не посылаются нам даром; они посылаются нам на то, чтоб мы оглянулись на самих себя и пристально в себя смотрелись… Смотрите за собой бдительнее: искуситель и враг наш не дремлет…»[407]

Послание растянулось на несколько страниц, но ни разу сквозь эту красноречивую речь не прозвучала и нотка искреннего горя. Смерть Марии для Гоголя была прежде всего возможностью утверждать, что она неправильно жила и что остальные сестры должны остерегаться брать с нее пример. Разве она в момент раздражения не посмела умолять брата больше не писать ей наставительные письма! На целых два года он ее оставил без указаний. Вот что происходит, когда отворачиваются от своей души! А Господу виднее, на кого направлять свои удары. Торопясь оправдать Бога, он забыл спросить о сироте, одиннадцатилетнем Николае Трушковском.[408]

Что касается его самого лично, то Провидение в общем было к нему благосклонно. Живя у других, он практически ничего не тратил. Его хозяин, В. А. Жуковский, уверял, дружески лукавя, что должен Гоголю четыре тысячи рублей. Это те деньги, которые он взял в долг у наследника и от выплаты которых он теперь отказывался. Гоголь сначала с гордостью отверг подарок, но затем согласился с тем, чтобы деньги ему выдавали по тысяче в год. Маленький домик Жуковского в пригороде Франкфурта был хорошо натопленным, тихим, уютным. Но, несмотря на все удобства проживания, работа над «Мертвыми душами» не двигалась. Автор винил в этом то свою моральную неготовность, то свое плохое здоровье, то политические события, которые мешали его размышлениям. Со всех сторон в Европе горячие умы призывали народ к восстанию, рабочие устраивали забастовки, забывая, что социальный строй определяется Богом. В июне луч солнца: нежданный приезд Смирновой, которая решила провести две недели рядом со своим духовным наставником. Она была такой же беспомощной, капризной и очаровательной. Он ее засыпал советами и с грустью проводил.

Уже несколько дней он чувствовал, что его нервы на пределе и что-то давит в груди. Врач посоветовал ему принимать морские ванны в Остенде. Гоголь поспешил туда. Город был полупустой. Несколько смелых туристов находились на пляже. Волны обрушивались у ног Гоголя, который трясся от холода, прижав голые и костлявые коленки друг к дружке, с красным носом и растрепанными волосами. Когда он окунулся в первый раз в бушующем потоке, ему показалось, что он сейчас умрет.

«Кожа, – писал он, – потом горит, и чуть выйдешь из воды, как сделается уже жарко, как в бане. В воде сидеть не более пяти минут… Чем хуже погода, чем холоднее, чем сильнее ветры и буря, тем лучше… Я даже, который боялся прикосновения холодной воды и вооружен фуфайкою непосредственно на самом теле, отважился весьма храбро».[409]

«Мертвыми душами».

Сам того не осознавая, он писал письма, которые становились все более длинными, все более напыщенными и обвинительными. Когда он их писал, ему казалось, что он обращается не к своим адресатам, а ко всей стране. Да, чем больше он размышлял, тем ему больше казалось, что его послания, если их соединить друг с другом, могли бы составить художественное и нравственное произведение несравнимой важности. Он выбирал темы, следил за стилем, сохранял черновики. Он неутомимо поучал свою мать, сестер, Александру Осиповну Смирнову, графиню Вильегорскую и ее дочерей, А. С. Данилевского, П. В. Анненкова, Н. М. Языкова, графиню Н. Н. Шереметеву, П. А. Плетнева, С. П. Шевырева, С. Т. Аксакова… А так как последний противился этой мании проповедника, Гоголь ему посоветовал остерегаться дьявола.

«Все это ваше волнение и мысленная борьба есть больше ничего, как дело общего нашего приятеля, всем известного, именно – черта. Но вы не упускайте из виду, что он щелкопер и весь состоит из надуванья. Из чего вы вообразили, что вам нужно пробуждаться или повести другую жизнь? Ваша жизнь, слава Богу, так безукоризненна, прекрасна и благородна, как дай Бог всем подобную. Вы сделали много такого добра и таких услуг…, которые стоят многих копеек, разбросанных нищим, и будут оценены справедливо; ваша жизнь ни в чем не противоположна христианской. Итак, ваше волнение есть, просто, дело черта. Вы эту скотину бейте по морде и не смущайтесь ничем. Он – точно мелкий чиновник, забравшийся в город будто бы на следствие. Пыль запустит всем, распечет, раскричится. Стоит только немножко струсить и податься назад – тут-то он и пойдет храбриться. А как только наступишь на него, он и хвост подожмет. Мы сами делаем из него великана; а в самом деле он черт знает что. Пословица не бывает даром, а пословица говорит: Его тактика известна: увидевши, что нельзя склонить на какое-нибудь скверное дело, он убежит бегом и потом подъедет с другой стороны, в другом виде, нельзя ли как-нибудь привести в уныние… О себе скажу вам вообще, что…внутренно я не изменялся никогда в главных моих положениях. С 12-летнего, может быть, возраста я иду тою же дорогою, как и ныне, не шатаясь и не колеблясь никогда во мнениях главных… Черта называю прямо чертом, не даю ему вовсе великолепного костюма Байрона и знаю, что он ходит во фраке, и что на его гордость стоит вы…ться, – вот и все!»[410]

Мать и сестер он также предупреждал о подлых происках дьявола: «Смотрите за собой бдительней: искуситель и враг наш не дремлет, вы можете впустить его себе в душу, не думая и не замечая. Он тем страшен, что будет вовсе неприметен вначале. Он не станет вас искушать сначала на какое преступное и злое дело, зная, что вы еще не испорчены в душе и вмиг узнаете и оттолкнете от себя. Нет, у него расчет вернее: он маленькими неприметными слабостями открывает себе дорогу в нашу душу, путем лени, бездействия, так что вы даже сначала и останавливать себя не будете, отговариваясь словами: да ведь такая уж моя природа, или: это уж что-то во мне болезненное, невольное… Смотрите, я уже замечаю в вас кое-какие маленькие слабости, которые очень могут послужить путем и дорогой ко входу в ваши души нечистому духу».[411]

Читая проповеди друзьям и знакомым, Гоголь признавал, что и у него есть недостатки. Они ему помогают, думал он, лучше понять себе подобных. Он оказывал услугу ближним, распекая их, а они взамен могли бы указывать ему на его пороки. Только бичеванием друг друга больше возможности изгнать дьявола. Как в русской бане. Но надо действовать последовательно. Шевырев, Аксаков и Погодин должны, говорил он, во имя их дружбы, вести что-то вроде дневника, куда они будут записывать свои ошибки.

«При всяком случае, когда случится вспомнить обо мне, отметьте тут же в коротких словах всякую пробежавшую мысль. Почти таким образом, в виде дневника: день, месяц и число. Сегодня ты мне представился вот в каком виде… День, месяц и число. Сегодня я на тебя сердился вот за что. День месяц и число. В твоем характере или поступках вот что казалось мне неизъяснимо. День, месяц и число. О тебе пронеслись здесь вот какие слухи, я им не поверил, но некоторое сомнение закралось мне в душу. День, месяц и число. У меня еще до сих пор таится противу тебя в душе неудовольствие на то и на то и на то, и проч. Когда наберется хоть поллиста почтовой бумаги, отправьте мне в письме вашем. Если вы мне это сделаете, то вы мне окажете услугу, большую всех прежних услуг ваших. Помогите мне теперь, а я, как состроюсь и сделаюсь умней, помогу вам».[412]

как вредную аморальную игру. Раздраженный настойчивостью Гоголя, он жестко ему ответил:

«Что такое ты? Как человек, существо скрытное, эгоистическое, надменное, недоверчивое и всем жертвующее для славы. Как друг, что ты такое? И могут ли быть у тебя друзья? Если бы они были, давно высказали бы тебе то, что ты читаешь теперь от меня… Твои друзья двоякие: одни искренно любят тебя за талант и ничего еще не читывали во глубине души твоей. Таков Жуковский, таковы Балабины, Смирнова и таков был Пушкин. Другие твои друзья – московская братия (Шевырев, Погодин, Аксаков, славофилы). Это раскольники, обрадовавшиеся, что удалось им гениального человека, напоив его допьяна в великой своей харчевне настоем лести, приобщить к своему скиту. Они не только раскольники, ненавидящие истину и просвещение, но и промышленники, погрязшие в постройке домов, в покупках деревень и в разведении садов. Им-то веруешь ты, судя обо всем по фразам, а не по жизни и не по действиям. На них-то сменил ты меня, когда вместо безмолвного участия и чистой любви раздались около тебя высокопарные восклицания и приторные публикации. Ко мне заезжал ты, как на станцию, а к ним, как в свой дом. – Но посмотрим, что ты как литератор. Человек, одаренный гениальной способностью к творчеству, инстинктивно угадывающий тайны языка, тайны самого искусства, первый нашего века комик по взгляду на человека и природу, по таланту вызывать из них лучшие комические образы и положения, но писатель монотонный, презревший необходимые усилия, чтобы покорить себе сознательно все сокровища языка и все сокровища искусства, неправильный до безвкусия и напыщенный до смешного, когда своевольство перенесет тебя из комизма в серьезное. Ты только гений-самоучка, поражающий творчеством своим и заставляющий жалеть о своей безграмотности и невежестве в области искусства».[413]

Гоголь принял эту взбучку с наслаждением, смешанным со скорбью, с благодарностью, заправленной благородным негодованием. Он отправил Плетневу кроткое письмо. Он благодарил его за «подарок». Но, полностью признавая, что он полон страшных пороков, он пункт за пунктом возражал своему обвинителю. С каждой новой строкой его mea culpa (моя вина) трансформировалась в выступление pro domo sua (в защиту себя). Забывая о том, что сам сыпал советами направо и налево, он пишет: «И как сказать ему (такому, как я): ты делаешь не так? Животное, когда заболеет, ищет само себе траву и находит ее, и такое лекарство для него полезнее всех тех, какие предпишут ему самые умнейшие врачи. Друг, я прав, что отдалился на время оттуда, где не мог жить. Ты видишь одно только безвременное прикосновение мое к свету – и какая произошла кутерьма… Зачем, признавши меня за оригинал-чудака, требовали от меня таких же действий, как от других? Зачем, прежде чем вывесть о мне заключение вообще по двум или трем поступкам, судящий не усумнился и не сказал в себе так: я вижу в этом человеке вот какие признаки. В других эти признаки значат вот что; но этот человек не похож на других, самая жизнь его другая, при том этот человек скрытен. Бог весть, иногда искусные врачи ошибались, основываясь на тех самых признаках, и принимали одну болезнь за другую».[414]

Так он требовал, чтобы его ругали, но, как только его начинали в чем-то обвинять, он находил себе оправдания. Как тот обидчивый гражданин, который с жаром критикует свою страну, но не выносит, когда иностранец высказывается с малейшей оговоркой в отношении его страны, он хотел бы сам себя порицать, но возмущался, когда его упрекали другие, при этом благодаря их за такие жесткие нападки.

В том же самом письме Плетневу, доказав свою невиновность, он пошел дальше. Причинив столько мучений своим друзьям, он написал, за это должен понести наказание. Начиная с сегодняшнего дня он отказывается от всех доходов с его книг:

«Виноватый должен быть наказан. Я наказываю себя лишением всех денег, следуемых за экземпляры моих сочинений. Лишенья этого хочет душа моя, потому что оно справедливо и законно и без него мне бы было тяжело. Всякий рубль и копейка этих денег куплены неудовольствием, огорчениями и оскорблением многих; они бы тяготели на душе моей; а потому должны быть употреблены все на святое дело. И потому, как в Москве, так и в Петербурге, деньги эти все отдаю в пользу бедных, но достойных студентов; достаться они должны им не даром, но за труд. Все это дело должно остаться навсегда тайной для всех, кроме вас двух (Плетнева и Прокоповича)… никто, не должен узнать об этом, ни при жизни моей, ни по смерти моей. Я также не должен знать ничего, кому, как и за что даются деньги. Ты можешь сказать, что они идут от одного богатого человека, можно даже сказать государю о лице, которое хочет остаться в неизвестности».[415]

В тот же день он направил указания, почти слово в слово повторяющие письмо Плетневу, Шевыреву и Аксакову в Москву. От них он также потребовал клятвы не раскрывать получателю денег имени дарителя, и сам даритель не должен знать имени получателя.

«Как бы ни показалось вам многое здесь странным, вы должны помнить только, что воля друга должна быть священна, и на это мое требование… вы должны ответить только одним словом „да“».

«бедных, но достойных студентов». Он не подумал также о том, что эти деньги выручили бы его мать и сестер. Что касается его личных расходов, то он, как обычно, рассчитывал, что друзья его не оставят. С таким немыслимым непостоянством он делал щедрые подарки и одновременно просил других содержать его; он присваивал себе звание благотворителя, черпая деньги из кармана друга; он угождал Богу, не платя ни копейки. Ловкость рук и никакого мошенничества? Моральное вымогательство, достойное самого Чичикова. Десять дней спустя, после своего торжественного отказа от всей выручки с книг, он пишет Смирновой с просьбой оказать ему материальную помощь. Она, между тем, вернулась в Россию. Она была богата. И у нее было столько обязательств по отношению к Гоголю за его добрые советы! После длинного наставления благодетель студентов прямо приступил к делу, которое его сильно волновало:

«Так как вы уже несколько раз напоминаете мне о деньгах, то я решаюсь наконец попросить у вас. Если вам так приятно обязать меня и помочь мне, то я прибегну к займу их у вас. Мне нужно будет от трех до шести тысяч в будущем году. Если можете, то пришлите на три вексель во Франкфурт. А другие три тысячи в конце 1845 года».[416]

Уладив этот вопрос, он наивно стал ждать поздравлений от своих друзей за проявление инициативы в пользу трудолюбивой молодежи. К его великому удивлению, как из Москвы, так и из Петербурга он получил одни только упреки. С. П. Шевырев отказывался повиноваться его наказу до тех пор, пока Гоголь хотя бы выплатит свой долг С. Т. Аксакову, который в настоящее время находился в затруднительном финансовом положении, и заявил, что вся эта затея, ему кажется, противоречит элементарным понятиям о чести; Плетнев напомнил ему, что он должен подумать о матери и сестрах, прежде чем играть в филантропа; в конце концов, один и другой, несмотря на просьбу своего распорядителя, разгласили тайну. П. А. Плетнев, в частности, ознакомил А. О. Смирнову с намерениями ее духовника, который, кстати, не отставал от нее с просьбами о долгосрочной ссуде. Она набралась храбрости и написала ему:

«У вас на руках старая мать и сестры. Хотя вы думали, что обеспечили их состояние, но что ж делать, если, по неблагоразумию или каким-либо непредвиденным обстоятельствам, они опять у вас лежат на плечах. Дело ваше, прежде всего, при получении отчета Прокоповича, сперва и не помышляя ни о какой помощи бедным студентам, выручить ее из стесненных обстоятельств. И потому мы решили с Плетневым, что так и поступим, если точно есть какие-нибудь деньги у Прокоповича».[417]

Читая это письмо, Гоголь почувствовал себя задетым в своем священном величии. С каких это пор грешницы упрекали своих исповедников? Она забыла о своей роли! Схватив перо, Гоголь резко ответил ей:

«Плетнев поступил нехорошо, потому что рассказал то, в чем требовалось тайны во имя дружбы; вы поступили нехорошо, потому что согласились выслушать то, чего вам не следовало… вы взяли даже на себя отвагу перерешить все дело. Объявить мне, что я делаю глупость, что делу следует быть вот как, и что вы, не спрашивая даже согласия моего, даете ему другой оборот и приступаете по этому поводу к нужным распоряжениям, позабывши между прочим, что это дело было послано не на усмотрение, не на совещание, не на скрепление и подписание, но как решенное послано было на исполнение… Упрек ваш и замечания, что у меня есть мать и сестры и что мне о них следует думать, а не о том, чтобы помогать сторонним мне людям, мне показались также несправедливы, отчасти жестоки и горьки для моего сердца… с теми средствами, которые я им доставил, можно было вести безбедную жизнь; но встретилось одно мешающее обстоятельство. Мать моя добрейшая женщина, с ней мы друзья, и чем далее, тем более становимся друзьями, но хозяйка она довольно плохая… я увидел ясней, что не в деньгах сила и что они будут бросаемы как в сосуд, в котором нет дна и которого вечно не наполнишь… Эти деньги (полученные от продажи книг) выстраданные и святые, и грешно их употреблять на что-либо другое (кроме как на пожертвования студентам). И если бы добрая мать моя узнала, с какими душевными страданиями для ее сына соединилось все это дело, то не коснулась бы ее рука ни одной копейки из этих денег, напротив, продала бы из своего собственного состояния и приложила бы от себя еще к ним… Еще раз молю, прошу и требую именем дружбы исполнить мою просьбу. Плетнев пусть вынет из своего кармана две тысячи и пошлет моей матери, мы с ним после сочтемся».[418]

Несмотря на его страстные мольбы, друзья из Москвы и Санкт-Петербурга стояли на своем, голодающие студенты остались без субсидий, а Гоголь вскоре и сам забыл о своем приступе щедрости.

Другое дело мучило его сейчас. В ноябре 1843 года в одиннадцатом номере журнала «Москвитянин» М. П. Погодин напечатал литографию, представляющую автора «Мертвых душ» по портрету Иванова. Гоголь, который подарил эту картину своему гостеприимному хозяину в Москве в знак дружеского расположения, задохнулся от гнева, увидев, что тот воспользовался ею без его ведома. В его сознании этот портрет должен был оставаться в тайне до завершения его главного произведения. Выставить ее сейчас на обозрение толпы значило предать и выставить писателя на посмешище. Тем более что Иванов изобразил его в халате и с растрепанными волосами. Раздраженно, с ругательствами на кончике пера, Гоголь жалуется Языкову:

«Такой степени отсутствия чутья, всякого приличия и до такой степени неимения деликатности, я думаю, не было еще ни в одном человеке испокон веку. Написал ли ты в молодости своей какую-нибудь дрянь, которую и не мыслил напечатать, он чуть где увидел ее, хвать в журнал свой, без начала, без конца, ни к селу ни к городу, без спросу, без позволения. Точно чушка, которая не даст… порядочному человеку: как только завидит, что он присел где-нибудь под забор, она сует под самую… свою морду, чтобы схватить первое… Ей хватишь камнем по хрюкалу изо всей силы – ей это нипочем. Она чихнет слегка и вновь сует хрюкало под…»[419]

Затем, немного позже, Шевыреву:

«Рассуди сам, полезно ли выставить меня в свет неряхой в халате, с длинными взъерошенными волосами, усами? Разве ты сам не знаешь, какое всему этому дают значение? Но не для себя мне прискорбно, что выставляли меня забулдыгой. Но, друг мой, ведь я знал, что меня будут выдирать из журналов. Поверь мне, молодежь глупа. У многих из них бывают чистые стремления; но у них всегда бывает потребность создать себе каких-нибудь идолов».[420]

Однако, думал Гоголь, еще никто не видел «идола», выставленного для потомков в таком невыгодном свете. Вместо того чтобы поднять на пьедестал, Погодин уронил его в грязь лицом. Если на то пошло, он предпочел бы, чтобы напечатали аккуратный прилизанный портрет Моллера, чем грубый в своей правдивости портрет Иванова.

В самый раз, чтобы отвлечь его от невеселых мыслей, Александр Петрович Толстой и графиня Вильегорская пригласили его провести несколько дней в Париже, все расходы они брали на себя. Доктор Копп, осмотрев Гоголя, сказал, что для его здоровья полезно путешествие, и В. А. Жуковский, видимо, чтобы отдохнуть от него, посоветовал ему воспользоваться предложением. Гоголь уехал, находясь в «нервическом тревожном беспокойстве» и «с признаками совершенного расклеения тела» в первые дни января 1845 года. В Париже его ждала уютная комната с печкой в отеле Вестминстр, в доме 9 по улице Rue de la Paix (улица Мира), где также проживала семья графа А. П. Толстого. Гоголь, который познакомился с графом в Ницце зимой 1843–1844 годов, глубоко уважал этого человека, занимающего высокое положение при дворе. Граф начал свою блестящую карьеру с гвардейского офицера, затем попробовал себя на дипломатической службе в посольствах Парижа и Константинополя, даже был секретным агентом на Ближнем Востоке, был назначен губернатором в Тверь, потом переведен военным губернатором в Одессу, ушел в отставку в 1840 году, чтобы посвятить себя изучению религиозных вопросов. Окружающие поражались его знаниям Священного Писания. Он часто принимал у себя русских и греческих священников, с которыми одинаково свободно общался. Худощавый, элегантный, с военной выправкой и угрюмым взглядом, этот ревнивый защитник Церкви и трона осуждал все либеральные идеи, которые волновали европейскую молодежь и грозили добраться до российских молодых умов. Гоголь был полностью согласен с ним по этому вопросу. Высадившись в Париже, он снова очутился в атмосфере хаоса, требований и насмешек, которая была ему отвратительна. Жизнь подорожала, люди в кафе бросали непристойные шутки в сторону Луи-Филиппа и Гизо, газеты пестрили карикатурами и полемизирующими статьями, вся Франция, развязная и озлобленная, казалось, страдала от зуда. Без всякого сомнения, этот народ несет в себе семена анархии. Надо оградить его от остального мира карантинным кордоном.

«Париж или лучше – воздух Парижа, или лучше – испарения воздуха парижских обитателей, пребывающие здесь на место воздуха, помогли мне немного и даже вновь расстроили приобретенное переездом и дорогою», – писал Гоголь Смирновой.[421]

И Языкову:

«О Париже скажу тебе только то, что я вовсе не видел Парижа. Я и встарь был до него не охотник, а тем паче теперь. Говоря это, я разумею даже и относительно материальных вещей и всяких жизненных удобств: нечист, и на воздухе хоть топор повесь. Никого, кроме самых близких моей душе, то есть графинь Вильегорских и графа Александра Петровича Толстого, не видал».[422] Да, больше и речи быть не могло о ресторанах и театрах, о прогулках по садам Тюильри и посещениях музеев, как это было во время первого знакомства с Парижем. Он пребывал в таком унынии (подавленном состоянии), что не желал знать, что происходит вокруг. Его единственной радостью было исповедовать графиню Вильегорскую и юную Нози с таким живым личиком и обсуждать некоторые отрывки из Священных Писаний с графом Толстым.

Большую часть времени, уединившись в своей комнате, он читал вперемешку, делая примечания, святого Жана-Хризостома, святого Василия, Боссюэ, трактаты старинной теологии, современные литургические сборники. За окном он слышал движение экипажей, стук ботинок по мостовой, крики уличных продавцов газет, весь этот веселый и невыносимый шум.

почти каждый день он шел на богослужение в русскую церковь в Париже, по адресу: дом 4, улица Нёв-де-Берри.[423] Священник церкви Дмитрий Степанович Вершинский испытывал симпатию к Гоголю и одалживал ему духовные книги. Погруженный в свои высокие размышления, он с безразличием узнал, что его выбрали почетным членом Московского университета, как и его друга М. П. Погодина. Он не подозревал, что в то же самое время некий Луи Виардо, французский литератор, директор Театра Итальен в Париже и муж знаменитой певицы Полины Гарсиа-Виардо, переводил некоторые из его рассказов для печати под названием: «Русские повести».[424] Если бы он даже знал об этом, он безусловно не искал бы встреч с этим переводчиком. Он слишком дорожил своим инкогнито. Пройти незамеченным и вызывать у всех восхищение, вот его мечта. Париж ему скоро наскучил, и он вернулся во Франкфурт.

Четыре дня и три ночи в дороге. На двенадцатом часу пути его застиг снег. «Можно сказать, что до Франкфурта добрался один только нос мой да несколько костей, связанных на живую нитку жиденькими мускулами», – писал он графине Вильегорской.[425]

Увидев его, Жуковский забеспокоился по поводу его худобы и нервозности. Ходячий скелет с длинными волосами и грустным взглядом. Он утверждал, что устал уже жить за счет друзей. Жуковский написал Смирновой, чтобы она попросила государя о помощи писателю, который составлял славу России. Зная царя, она решила выбрать день, когда он будет в хорошем расположении духа. Наконец случай представился во время приема во дворце. Смирнова, улыбчивая и надушенная, подошла к Николаю I и передала поручение Жуковского. «У него есть много таланту драматического, – сказал государь, – но я не прощаю ему выражения и обороты слишком грубые и низкие». – «Читали вы „Мертвые души“?» – спросила Смирнова. Государь удивился: «Да разве они его? Я думал, что это Соллогуба». Смирнова посоветовала ему прочитать книгу, на многих страницах которой, по ее мнению, выражалось глубокое чувство патриотизма. Он на нее больше смотрел, чем слушал, и в конце концов пообещал помощь бедному автору из уважения к той, которая так благородно защищала его. Она сразу же бросилась к шефу жандармов А. Ф. Орлову, чтобы сообщить ему волю государя. «Что это за Гоголь?» – проворчал с подозрением Орлов. «Стыдитесь, граф, что вы русский и не знаете, кто такой Гоголь», – воскликнула она с досадой. «Что за охота вам хлопотать об этих голых поэтах!» Задыхаясь от возмущения, Смирнова придумывала, как ему порезче ответить, когда император подошел к ней, обнял фамильярно ее за плечи своей огромной рукой и сказал Орлову: «Я один виноват, потому что не сказал тебе, Алеша, что Гоголю следует пенсия».[426]

«при болезненном положении своем, должен, по приговору врачей, пользоваться умеренным заграничным климатом и тамошними минеральными водами», «вспомоществования» в размере трех тысяч рублей серебром (что соответствовало десяти тысячам рублей ассигнациями). Деньги будут выплачиваться три раза, по тысяче рублей в год.

Тучи рассеялись над Гоголем. Тронутый царской милостью, он решил выразить свою благодарность С. С. Уварову. Но, как обычно, он переборщил со своими чувствами.

«Благодарю вас искренно за ходатайство и участие. О благодарности государю ничего не говорю: она в душе моей; выразить ее могу разве одной молитвой о нем. Скажу вам только, что после письма вашего мне стало грустно. Грустно, во-первых, потому, что все, доселе мною писанное, не стоит большего внимания: в основание его легла и добрая мысль, но выражено все так незрело, дурно, ничтожно и притом в такой степени не так, как бы следовало, что недаром большинство приписывает моим сочинениям скорее дурной смысл, чем хороший… Клянусь, я и не помышлял даже просить что-либо теперь у государя; в тишине только я готовил труд, который, точно, был бы полезнее моим соотечественникам моих прежних мараний, за который и вы сказали бы, может быть, спасибо, если бы он исполнился добросовестно… Я хотел вас благодарить за все, сделанное для наук, для отечественной старины (от этих дел перепала и мне польза наряду с другими), и что еще более – за пробуждение в духе нашего просвещения твердого русского начала».[427]

отметил в своем дневнике:

«Печальное самоуничижение со стороны Гоголя! Ведь это человек, взявший на себя роль обличителя наших общественных язв и действительно разоблачающий их не только верно и метко, но и с тактом, с талантом гениального художника. Жаль, жаль! Это с руки и Уварову, и кое-кому другому».[428]

времени. Он переполнял свои эпистолярные послания длинными жалобами на свое тяжелое физическое состояние, которое мешало ему работать. Благодаря Смирновой за деньги, которые она послала по его просьбе, он отвечал, что теперь ей надо больше волноваться не о его материальных нуждах, а о его здоровье:

«Я дрожу весь, чувствую холод беспрерывный и не могу ничем согреться. Не говорю уже о том, что исхудал весь, как щепка, чувствую истощение сил и опасаюсь очень, чтобы мне не умереть прежде путешествия в обетованную землю».[429]

«Здоровье мое все хуже и хуже. Появляются такие признаки, которые говорят, что пора, наконец, знать честь и, поблагодарив Бога за все, уступить, может быть, место живущим».[430] Во время короткого улучшения он осмотрел себя и описал признаки заболевания графу:

«Лицо мое пожелтело, а руки распухли и почернели и были ничем не согреваемый лед, так что прикосновение их ко мне меня пугало самого».[431]

«Бог отъял на долгое время от меня способность творить… Я слишком знаю и чувствую, что до тех пор, пока не съезжу в Иерусалим, не буду в силах ничего сказать утешительного при свидании с кем бы то ни было в России».[432]

Ответ Смирновой был полон грусти, и Гоголь позволил себе выразить всю свою нежность, которую он чувствовал к ней:

«Друг мой и душа моя, не грустите. Один только год – и я буду с вами, и вы не будете чувствовать тоски одиночества. Когда вам будет тяжело или трудно, я перелечу всякие пространства и явлюсь, и вы будете утешены, потому что третий будет Христос с нами».[433]

составил завещание:[434]

«I. Завещаю тела моего не погребать до тех пор, пока не покажутся явные признаки разложения…

II. Завещаю не ставить надо мною никакого памятника…

III. Завещаю вообще никому не оплакивать меня…

… лучшее из всего, что произвело перо мое… соотечественники! страшно!.. Замирает от ужаса душа при одном только предслышании загробного величия…

…»

В следующем параграфе он заклинал мать и сестер разделить доход от продажи его книг с бедными. Выразив таким образом свои последние пожелания, он нацарапал записку отцу Иоанну (Ивану Ивановичу Базарову), настоятелю православных церквей Германии: «Приезжайте ко мне причастить меня, я умираю».

Священник приказал срочно заложить экипаж и поспешил к умирающему, который встретил его на ногах. Удивившись, священник спросил Гоголя, какая у него болезнь. «Посмотрите! – ответил Гоголь, протягивая ему свои руки. – Совсем холодные!» И он начал настаивать, что должен принять последнее причастие. Отец Иоанн отказался. «Однако мне удалось убедить его, что он совсем не в таком болезненном состоянии, чтобы причащаться на дому, и уговорил его приехать поговеть в Висбаден».

рекомендовали ему теперь лечение в Гамбурге. Это было в двух шагах. Он потащился туда. Маленький элегантный городок, праздные отдыхающие, делящие время между водами и рулеткой, оркестр в беседке, солнце, немецкие пирожные, легкая жизнь, и он посреди всего этого, снедаемый мрачным наваждением о тщетности существования. В это время Гоголь пишет Аксакову, который постепенно терял зрение, и советует ему смириться:

«И вы больны, и я болен. Покоримся же тому, кто лучше знает, что нам нужно и что для нас лучше, и помолимся ему же о том, чтобы помог нам умереть, ему покориться… Отнимая мудрость земную, дает он мудрость небесную; отнимая зренье чувственное, дает зренье духовное, с которым видим те вещи, перед которыми пыль все вещи земные».[435]

«Здоровье мое плохо совершенно, силы мои гаснут; от врачей и от искусства я не жду никакой помощи, ибо это физически невозможно; но от Бога все возможно».[436]

«…только одно чудо Божие может (меня) спасти… Век мой не мог ни в каком случае быть долгим. Отец мой был также сложенья слабого и умер рано, угаснувши недостатком собственных сил своих, а не нападеньем какой-нибудь болезни. Я худею теперь и истаиваю не по дням, а по часам; руки мои уже не согреваются вовсе и находятся в водянисто-опухлом состоянии».[437]

Находясь в слишком ослабленном состоянии, чтобы писать, он стал перечитывать некоторые главы из продолжения «Мертвых душ», над которыми с огромным усилием работал все эти последние годы, и поражался посредственности их написания. Его новые персонажи: благородный мыслитель Тентетников, идеальный помещик Констанжогло, благочестивый и великодушный миллионер Муразов, показались ему бледными и неискренними. Сам Чичиков во втором воплощении потерял весь свой блеск. Все это не соответствовало великому замыслу автора, который хотел привлечь своих соотечественников картиной красивых характеров. Единственным выходом, как и для поэмы «Ганс Кюхельгартен», предание огню. В один из тихих дней июля 1845 года он бросил в огонь свою рукопись и смотрел на ее полыхание, ясно почувствовав зарождение необходимого.

«Не легко было сжечь пятилетний труд, производимый с такими болезненными напряжениями, где всякая строка досталась потрясеньем, где было много того, что составляло мои лучшие помышления и занимало мою душу. Но все было сожжено, и притом в ту минуту, когда, видя перед собою смерть, мне очень хотелось оставить после себя хоть что-нибудь, обо мне лучше напоминающее. Благодарю Бога, что дал мне силу это сделать. Как только пламя унесло последние листы моей книги, ее содержанье вдруг воскреснуло в очищенном и светлом виде, подобно фениксу из костра, и я вдруг увидел, в каком еще беспорядке было то, что я считал уже порядочным и стройным. Появленье второго тома в том виде, в каком он был, произвело бы скорее вред, нежели пользу. Мне незачем торопиться; пусть их торопятся другие! Жгу, когда нужно жечь, и, верно, поступаю, как нужно, потому что без молитвы не приступаю ни к чему. Опасения же ваши насчет хилого моего здоровья напрасны. Дряхлею телом, но не духом. В духе, напротив, все крепнет и становится тверже; будет крепость и в теле. Верю, что, если придет урочное время, в несколько недель совершится то, на чем провел пять болезненных лет».[438]

которые он отправлял во всех направлениях, заслуживали того, чтобы их объединили в единое произведение и дополнили. Второго апреля 1845 года он писал Смирновой:

«Молитесь, чтоб Бог укрепил и послал мне возможность изготовить, что должен изготовить до моего отъезда (в Иерусалим). Это будет небольшое произведение и не шумное по названию, в отношении к нынешнему свету, но нужное для многих, и которое доставит мне в избытке деньги, потребные для пути».[439]

Это «небольшое произведение» имело преимущество в том, что оно в некотором роде писалось само собой. Без усилий. Оно заменит неудавшиеся «Мертвые души». Какая отдушина для автора! Но даже переписка его утомляет. Нужно сменить водолечебницу. Местные врачи не могут сойтись на том, какое лечение рекомендовать. Лучшим решением было бы поехать за консультацией к знаменитому доктору Шенлейну в Берлин. Гоголь отправился к нему с графом Толстым. По дороге он остановился в Галле, чтобы спросить совета у тамошней знаменитости доктора Круккенберга. Доктор осмотрел пациента с головы до ног и заявил, что тот страдает серьезным нервным расстройством и предписал провести три месяца на острове Гельголанд с бодрящим климатом. Гоголь отнесся к такой рекомендации скептически и решил сначала узнать мнение доктора Шенлейна. Но когда они прибыли в Берлин, оказалось, что д-р Шенлейн только что уехал. После нескольких дней колебаний он направился к доктору Карусу, в Дрезден. Прощупав, опросив, прослушав его, доктор Карус нашел, что нервы тут совсем ни при чем, во всем виновата печень, которая необыкновенно увеличилась, сдавила легкие, вызвав нервное расстройство и плохое насыщение крови кислородом. Единственное средство вылечить печень – немедленно ехать в Карлсбад.

Гоголь повиновался. И таким образом, один курорт сменял в его жизни другой. Настоящий дегустатор вод, он проглатывал стакан за стаканом, сравнивал источники, прислушивался к своему телу, пытаясь отнести странные булькания и подергивания к признакам улучшения состояния своего здоровья. Но как бы старательно он ни следовал всем медицинским предписаниям, слабость не покидала его. Карлсбад ничем не помог ему. Единственно, что порадовало его, то это письмо А. О. Смирновой, которая сообщала ему, что ее муж назначен губернатором Калуги. В нем тут же проснулся специалист в области морали, и он пунктуально проинструктировал свою подопечную в том, как должна вести себя супруга губернатора, сознающая свои обязанности:

«Смотрите, чтобы вы всегда были одеты просто, чтобы у вас как можно было поменьше платья. Говорите почаще, что теперь и государыня, и двор одеваются слишком просто… Как только узнаете, что какая-нибудь из дам или захворала, или тоскует, или в несчастии, или, просто, что бы ни случилось с нею, приезжайте к ней тот же час… Обратите потом внимание на должность и обязанность вашего мужа, чтобы вы непременно знали, что такое есть губернатор, какие подвиги ему предстоят, какие пределы и границы его власти, какая может быть степень влияния его вообще, каковы истинные отношения его с чиновниками и что он может сделать большего и лучшего в указанных ему пределах… Письмо это, каково оно ни есть, перечитывайте чаще и передумывайте заблаговременно обо всем, что ни есть в нем, хотя бы оно показалось вам и не весьма основательным».[440]

Убежденный, что можно все уметь, и не обладая опытом, он не сомневался, что благодаря его советам Смирнова побудит своего мужа выполнять свои обязанности во имя общего блага и во славу Всевышнего. Может, новый губернатор Калуги станет примером для всех губернаторов России? А может, духовное возрождение страны начнется именно в этом провинциальном уголке? Тогда труды Гоголя не пройдут даром. Ах! если бы врачи умели бы лечить его тело так же хорошо, как он заботился о душах его друзей!.. Но нет, ни один из этих немецких лекарей не был способен его понять.

Теплая сульфатно-карбонатная вода Карлсбада вызывала только одно отвращение, но не помогала. Он совсем ослаб, его тошнило, колотило от озноба. И тогда он решается попытать счастья в Граффенберге, где священнодействовал доктор Винсент Присниц, приверженец лечения холодной водой. Этот очень модный врач возрождал пациентов всего за несколько сеансов. И хотя Гоголю очень не терпелось испробовать на себе эту новую терапию, он остановился по пути в Праге. Ослепленный красотой этого старинного города, он позабыл всю свою усталость и побежал любоваться пражским кремлем, собором Святого Витта, церковью Успения, астрономическими часами, Карловым мостом через реку Влтаву с его башнями, Национальным музеем, хранитель которого, Ганка, восторженно принял Гоголя. Но сев в экипаж, он почувствовал, что его снова начало знобить и непонятная тяжесть сдавила грудь. В Граффенберге его тут же подхватили крепкие руки ассистентов доктора Присница. Дисциплина гидротерапии не позволяла больным расслабляться.

«Мне нет здесь ни одной минуты о чем-либо подумать, не выбирается времени написать двух строк письма, – сообщал он Жуковскому. – Я как во сне, среди завертывания в мокрые простыни, сажаний в холодные ванны, обливаний и беганий каких-то судорожных, дабы согреться. Я слышу одно только прикосновение к себе холодной воды, и ничего другого, кажется, и не слышу, и не знаю».[441]

в Берлин, куда, говорили, недавно вернулся доктор Шенлейн. Знаменитый врач его принял, рассмеялся, узнав, что его коллега Карус поставил диагноз гипертрофии печени, и установил, что больной страдает от поражения нервов в желудочной области и что ему следует принимать морские ванны, как только это позволит погода. А пока он рекомендует принимать пилюли, гомеопатические капли и вытирание мокрою простыней. Питание на основе мяса и овощей. Кофе лучше, нежели одно молоко…

«воскрешал». По его просьбе Иванов снял ему небольшую квартирку на улице Виа делла Кроче (Via della Croce) неподалеку от площади Испании (piaza di Spagna). Его старая компания друзей художников с самого начала его разочаровала. Иванов теперь показался ему не таким искренним в своих религиозных чувствах. Как мог этот человек продолжать писать «Явление Христа народу», не посещая церковь? Гоголь часто ходил в православную часовню посольства. Там он встречал соотечественников, чье усердие обнадеживало его, среди них был набожный писатель Александр Стурдза и графиня Софья Апраксина, сестра графа Толстого. К концу года весь этот маленький кружок был взбудоражен приездом императора Николая I в Рим. Царь приехал обсудить с Папой Римским конкордат, который должен был установить статус католического духовенства в России, и получить благословение на «смешанный» брак великой княгини Ольги и эрцгерцога Этьенна, сына эрцгерцога Иосифа, занимающего должность при Венгерском дворе. Со дня подавления восстания в Польше в 1830–1831 году, в котором польское католическое духовенство принимало активное участие, Николай I считался заклятым врагом католицизма. Окружение Папы Римского смотрело недобрым взглядом на присутствие главы православной церкви в стенах Ватикана. Говорили, что кардиналы даже советовали Григорию XVI притвориться больным, чтобы избежать такой неловкой встречи. Папа все же принял Николая I очень любезно и обсудил с ним условия договора. В русской колонии слышались разговоры о том, что царь был очень строг, разоблачил недисциплинированность католического духовенства России, большая часть членов которого забыла о апостольском характере их миссии, проповедовали восстание против утвержденной власти. А в итальянских церковных кругах утверждали, что папа сумел занять на переговорах доминирующую позицию и переубедить своего собеседника.[442]

Николай I отказался устроить прием для дипломатического корпуса и римского дворянства и посвятил свое время на осмотр памятников, базилик, руин, музеев. Он также залетел, как вихрь, в ателье художников, полюбовался огромной картиной Иванова и передал несколько заказов скульпторам на изготовление копий с античных статуй. Гоголь, несомненно, мог бы тоже представиться ему. Но робость его парализовала. Так как он не написал ничего значительного за последние годы, он боялся показаться ленивым или неблагодарным в глазах того, который недавно выделил ему субсидию. Смешавшись в толпе, он смотрел с волнением, как государь ехал в коляске по дороге на Монте Пинчо. Лицо Николая I ему показалось «вдохновенным». Он почувствовал гордость, что он русский.

«Государя я так же, как и все, видел мельком, но раза три, – пишет он матери. – Он пробыл в Риме только четыре дни; ему дел и занятий была здесь куча и вовсе не до того, чтобы принимать всякую мелузгу, подобную мне, – писал он своей матери. – Я был рад душевно, что он здоров и весел, и молился за него искренно».[443]

не имеешь. Он возращается к своей мысли о денежной поддержке бедных и достойных студентов. Если С. П. Шевырев отказывается выполнить его волю, то тогда С. Т. Аксаков, наполовину уже ослепший, возьмет дело в свои руки.

«Нужно только, чтобы ни одна копейка не издержалась на что-нибудь другое, а собиралась бы и хранилась бы, как святая: обет этот дан Богу».[444]

возможности обойтись без друзей! И он из-за своей болезни вынужден был находиться в зависимости от них.[445]

«Здоровье мое хотя и стало лучше, но все еще как-то не хочет совершенно устанавливаться, – пишет он Аксакову. – Чувствую слабость и, что всего непонятнее, до такой степени зябкость, что не имею времени сидеть в комнате: должен ежеминутно бегать согреваться; едва же согреюсь и приду, как вмиг остываю, хотя комната и тепла, и должен вновь бежать согреваться. В такой беготне проходит почти весь день, так что не имеется времени даже написать письма, не только чего другого. Но о недугах не стоит, да и грех говорить: если они даются, то даются на добро».[446]

«Уже и теперь мой слабый ум видит пользу великую от всех недугов: мысли от них в итоге зреют, и то, что, по-видимому, замедляет, то служит только к ускорению дела. Я острю перо. Молитесь за меня».[447]

И Плетневу в тот же день:

«Да будет благословенна вовеки воля Пославшего мне скорби… Без них не воспиталась бы душа моя как следует для труда моего; мертво и холодно было бы все то, что должно быть живо, как сама жизнь, прекрасно и верно, как сама ».[448]

Ему казалось, что он предал эту правду,

«Друг мой, – писал он Смирновой, – я не люблю моих сочинений, доселе бывших и напечатанных, и особенно „Мертвых душ“. Но вы будете несправедливы, когда будете осуждать за них автора, принимая за карикатуру насмешку над губерниями, так же, как были прежде несправедливы, хваливши. Вовсе не губерния и не несколько уродливых помещиков, и не то, что им приписывают, есть предмет „Мертвых душ“. Это пока еще тайна, которая должна была вдруг, к изумлению всех (ибо ни одна душа из читателей не догадалась), раскрыться в последующих томах, если бы Богу угодно было продлить жизнь мою. Повторяю вам вновь, что это тайна, и ключ от нее покамест в душе у одного автора».[449]

Иногда он желал, чтобы никто вокруг него не говорил о его старых книгах. Если он себя хорошо чувствовал за границей, то это было частично потому, что его там никто не знал. Но вот в Париже Сен Бёв публикует в «Журнале двух миров» за декабрь 1845 хвалебный отзыв на перевод «Русских повестей» Николая Гоголя, выполненный Луи Виардо с помощью И. С. Тургенева: «В целом благодаря публикации мсье Виардо, творчество Гоголя заслуживает того, чтобы быть известным во Франции, как истинно талантливого человека, прозорливого и беспристрастного исследователя человеческой натуры». Еще одна статья вышла в «Илюстрасьон». Другая – в «Дебатах». В Лейпциге в продаже появились «Мертвые души» на немецком языке. Куда ж теперь надо было бежать, чтобы скрыться он известности? Как будто не достаточно ему хвалы и хулы от российской публики!.. А теперь еще придется слушать крики французов, немцев, завтра, может, и немцев, и итальянцев! Покоя мне! Покоя! Меньше всего сейчас ему бы хотелось быть писателем с мировым именем. И больше всего он боялся дать иностранцу неприглядное представление о России.

«Известие о переводе „Мертвых душ“ на немецкий язык мне было неприятно, – писал он Языкову. – Кроме того, что мне вообще не хотелось бы, чтобы обо мне что-нибудь знали до времени европейцы, этому сочинению неприлично являться в переводе ни в каком случае, до времени его окончания, и я бы не хотел, чтобы иностранцы впали в такую глупую ошибку, в какую впала большая часть моих соотечественников, принявшая „Мертвые души“ за портрет России. Я уже читал кое-что на французском о повестях в „Revue de deux Mondes“. Это еще ничего. Оно канет в Лету вместе с объявлениями газетными о пилюлях и о новоизобретенной помаде красить волоса, и больше не будет о том и речи».[450]

цели. Но Бог был с ним. Он чувствовал Его присутствие даже в страданиях, даже в головокружениях. Страстная молитва рождалась в лихорадочном мозгу. Он схватил тетрадку и записал дрожащей рукой:

«Господи, благослови на сей грядущий год! Обрати его весь в год и в труд многотворный и благотворный, весь на служенье Тебе, весь на спасенье душ. Буди милостив и разреши руки и разум, осенив его светом высшим Твоим и прозреньем пророческим великих чудес Твоих. Да Святый Дух снидет на меня и двигнет устами моими и да освятит во мне все, испепелив и уничтожив греховность и нечистоту и гнусность мою обратив меня в святый и чистый храм, достойный, Господи, Твоего пребывания. Боже! Боже! не отлучайся от меня! Боже! Боже! вспомни древнюю любовь. Боже! благослови и дай могущество возлюбить Тебя, воспеть и восхвалить Тебя, и возвести всех к хваленью святого имени Твоего».

На пике душевного порыва, с лицом, залитым слезами, он почувствовал себя достойным писать продолжение «Мертвых душ» или же сборник, объединяющий самые значительные письма к друзьям.

Примечания 

–14 июня 1842 года. 

359. Письмо В. А. Жуковскому от 20 июля 1842 г. 

– 29 августа 1842 г. 

361. Письмо М. Балабиной от 2 ноября – 21 октября 1842 г. 

– 31 декабря 1842 г. 

363. Письмо Д. Е. Бенардаки. Около 20 июля 1842 г. 

364. Письмо С. Т. Аксакову от 18—6 августа 1842 г. 

  . Мемуары. Кулиш, I. 

366.   Ф. В. Чижов 

367. Письмо Гоголя – С. П. Шевыреву от 28 февраля 1843 г. 

368. Н. М. Языков. 9 января 1843—28 декабря 1842 г. 

369. Письмо С. Т. Аксакову от 18—6 марта 1843 г. 

«Игроки». 

 

372. П. А. Кулиш со слов А. О. Смирновой. Записки о жизни Гоголя. 

373. Там же. 

 

375.   . Кулиш. Записки. 

—6 августа 1842 г. 

377. Письмо Н. Я. Прокоповичу, 28 мая 1843 г. 

378. Письмо А. С. Данилевскому от 20—8 июня 1843 г. 

 

 

381. Письмо С. П. Шевыреву от 20—8 сентября 1843 г. 

382. Письмо М. И. Гоголь – вторая половина марта – апрель 1843 г. 

383. Письмо М. И. Гоголь от 1 октября 1843 г. 

 

385. Письмо от 2 декабря – 20 ноября 1843 г. 

386. А. О. Смирнова по записи П. А. Висковатова. Русская старина, 1902 г.  

387. Письмо Н. М. Языкову от 2 января 1844 – 21 декабря 1843 г. 

  . Воспоминания, 189. 

389.   . История знакомства. 

– 24 мая 1845 г. 

391. Письмо от 25 июня 1845 г. 

 С. Т. Аксаков. История знакомства. 

– 1 апреля 1844 г. 

– Гоголю. Шенрок, т. IV 

395. Н. Гоголь – С. Т. Аксакову, М. П. Погодину и С. П. Шевыреву, январь 1844 г. 

396. Письмо от апреля 1844 г. 

397. Рукопись была обнаружена и опубликована только в 1965 г. 

– набережная Соединенных Штатов Америки. 

399. В настоящее время – место гулянья англичан. 

400. Графине Л. К. Вильегорской, письмо от 26–14 марта 1844 г. 

401. Письмо А. О. Смирновой от 7 апреля – 26 марта 1844 г. 

—8 апреля 1844 г. 

—4 мая 1844 г. 

404. Фраза процитирована из письма Гоголя от 16—4 мая 1844 г. 

405. А. О. Смирнова – Гоголю, 26 ноября 1844 г. 

– Гоголю, 12 декабря 1844 г. 

407. Письмо Н. Гоголя – М. И. Гоголь от 12 июня 1844 г. 

–1865) станет первым издателем полного собрания сочинений Николая Гоголя после его смерти. 

409. Письмо Н. Гоголя – Н. М. Языкову, 1844 г. 

—4 мая 1844 г. 

411. Письмо от 12 июня – 31 мая 1844 г. 

412. Письмо С. П. Шевыреву от 12 марта 1844 г. 

 

—2 декабря 1844 г. 

415. Письмо от 14—2 декабря 1844 г. 

416. Письмо А. О. Смирновой от 24–12 декабря 1844 г. 

417. Письмо А. О. Смирновой от 18 декабря 1844 г. 

–16 декабря 1844 г. 

419. Письмо Н. М. Языкову от 26–14 октября 1844 г. 

420. Письмо С. П. Шевыреву от 14—2 декабря 1844 г. 

421. Письмо А. О. Смирновой от 24–12 февраля 1845 г. 

– 31 января 1845 г. 

 

424. Издание включало повести: «Тарас Бульба», «Записки сумасшедшего», «Коляска», «Старосветские помещики», «Вий». Оно вышло в печать летом 1845 г. 

425. Письмо от 5 марта – 21 февраля 1845 г. 

«Дневнике» (11 марта 1845 года), в «Автобиографии» и в «Записках» Н. И. Лорер. 

427. Письмо Н. Гоголя – С. С. Уварову, конец апреля 1845 г. 

  А. В. Никитенко 

429. Письмо Н. Гоголя – А. О. Смирновой от 15—3 марта 1845 г. 

430. Письмо Н. Гоголя – А. П. Толстому, написанное между 20 и 28 марта 1845 г. 

– А. П. Толстому от 28–16 марта 1845 г. 

– А. О. Смирновой от 2 апреля – 21 марта 1845 г. 

433. Письмо А. О. Смирновой от 11 мая – 29 апреля 1845 г. 

434. Гоголь поместит это завещание в главе «Выбранных мест из переписки с друзьями». 

435. Письмо С. Т. Аксакову от 2 мая – 20 апреля 1845 г. 

– 24 мая 1845 г. 

437. Письмо Н. М. Языкову от 5 июня 1845 г. 

438. «Выбранные места из переписки с друзьями». XVIII. 

439. Письмо Гоголя – А. О. Смирновой от 2 апреля 1845 года. 

–16 июля 1845 г. 

– Жуковскому от 12 сентября – 31 августа 1845 г. 

442. Конкордат, основы которого были заложены в декабре 1845 года, был подписан 3 августа 1847 года и денонсирован в 1866 году. 

443. Письмо матери от 8 декабря 1845 г. 

–13 ноября 1845 г. 

445. В конце концов Шевырев займется этим делом в Москве, Плетнев – в Санкт-Петербурге. 

 

447. Письмо В. А. Жуковскому от 28–16 ноября 1845 г. 

–16 ноября 1845 г. 

449. Письмо Н. Гоголя – А. О. Смирновой от 25–13 июля 1845 г. 

450. Письмо Н. Гоголя – Языкову от 8 января 1846 г. – 27 декабря 1845 г.