Анри Труайя: Николай Гоголь
Часть II. Глава VI. Борьба за "Мертвые души"

Глава VI. Борьба за «Мертвые души»

В начале октября 1841 года Гоголь прибыл в Санкт-Петербург. Как обычно, он остановился у Плетнева, который тут же сообщил ему обо всем, что произошло в столице за последнее время. Повесть Кукольника «Сержант Иван Иванович» не понравилась императору, поскольку в ней представители высшего общества, исполненные пороков, противопоставлялись простым бедным людям, преисполненным добродетелями. Шеф жандармов, Бенкендорф, сделал строгое внушение автору, а цензоры получили приказ повысить бдительность при ознакомлении с рукописями. Казалось, что вообще атмосфера в городе стала более тягостной, чем в прошлом году. Беспокоясь за судьбу произведения, которое он привез с собой, Гоголь решил посоветоваться со своей близкой знакомой Александрой Осиповной Смирновой. Но она отвечала очень уклончиво на все расспросы о важных событиях, зато очень охотно пересказывала светские сплетни. От нее он узнал, что роман Николая I и фрейлины Нелидовой находится в самом разгаре, что все друзья императрицы этим удручены, к тому же императрица худеет прямо на глазах, что старый граф М. Ю. Вильегорский крупно играет в вист с графом К. В. Нессельроде и князем Лобановым, что сама она собирается уезжать за границу… Слушая ее, Гоголь чувствовал, как тает его желание надолго остаться в столице. К тому же дождь и ветер словно сговорились изгнать его. Пять дней понадобилось для того, чтобы увидеться с Прокоповичем, обговорить с ним издание своего «Собрания сочинений», убедиться, что В. Г. Белинский по-прежнему остается его другом, – и он уезжает в Москву.

Некто П. И. Пейкер, узнав из подорожной, что он не только едет в одной почтовой карете, но и сидит в одном купе с Гоголем, захотел завязать с ним беседу. Но Гоголь уверил его, что его зовут Гогель, что он не имеет ничего общего со знаменитым писателем, что он только что потерял своих родителей и что он намерен предаваться своим горестным переживаниям в полном молчании. После чего, подняв воротник шинели, он отвернулся от несносного соседа. Несколько дней спустя Гоголю довелось встретиться у общих друзей с этим самым Пейкером, который, поняв, что это была мистификация, почувствовал себя оскорбленным.[300]

Вновь увидев Москву, с ее разноцветьем домов, привычным беспорядком и добродушием, наслаждаясь ее небом, отливающим нежными, изменчивыми красками осени, перезвоном ее церковных колоколов, Гоголь сразу почувствовал, что не зря приехал. Он снова жил в доме Погодина на Девичьем поле. Бледное осеннее солнце заглядывало в его окна, из которых открывался вид на открытое поле. Не было слышно никакого шума от карет или дрожек. В доме ничего не изменилось, а между тем, казалось, что там царит необычное напряжение, словно хозяин впервые был недоволен своим гостем. Вероятно, М. П. Погодин все еще не мог простить отказ Гоголя сотрудничать в журнале «Москвитянин». Ну что ж! В конце концов он поймет и смирится!

чем в величественном особняке Погодиных, где каждый предмет мебели являлся музейной ценностью. У Аксаковых от него никто ничего не требовал, с ним все были ласковы без всякой задней мысли, его любили со всеми его недостатками, в то время как у Погодиных он все время чувствовал себя должником. Хотя ведь и действительно, он еще не вернул ни копейки из тех шести тысяч рублей, которые М. П. Погодин одалживал ему понемножечку; впрочем, возвращение этого суммарного долга было лишь вопросом времени. Несмотря на ту радость, которую Аксаков испытывал от возвращения Гоголя, он с грустью отмечал те перемены, которые произошли и в его наружности, и в его нраве.

«… он стал худ, бледен, – писал Аксаков, – и тихая покорность воле Божией слышна была в каждом его слове: гастрономического направления и прежней проказливости как будто не бывало».

В то время Гоголь не мог думать ни о чем, кроме напечатания «Мертвых душ». В доме Погодина он прочел последние пять глав самому М. П. Погодину, С. Т. Аксакову и его сыну Константину. После чего Аксаковы от восторга не могли вымолвить ни слова. Зато Погодин утверждал, что содержание «поэмы» не двигается вперед, что автор «выстроил длинный коридор, по которому ведет своего читателя вместе с Чичиковым и, отворяя двери направо и налево, показывает сидящего в каждой комнате урода». Аксаков, возмущенный, хотел заступиться за произведение Гоголя, но тот прервал его. «Сами вы ничего заметить не хотите или не замечаете, – сказал он ему, – а другому замечать мешаете!» И он продолжал слушать, и очень внимательно, упреки своего хулителя.

Впрочем, он не внес существенных изменений в свое произведение. Он просто занялся отработкой деталей: последняя отделка, тщательная, беспощадная. Рукопись, переписанная когда-то набело В. А. Пановым, затем П. В. Анненковым, была испещрена поправками, добавлениями. Необходимо было переписать ее еще раз. Наняли переписчика и приказали ему работать как можно быстрее.

Пока тот работал, М. П. Погодин снова стал требовать чего-нибудь новенького для своего журнала. Высокий, худой, с суровым лицом, вечно надутыми губами, густыми бровями, он пугал Гоголя раскатами своего громкого голоса. Будучи человеком властным и ограниченным, он не умел оказывать услуги бескорыстно. Если уж делать друзьям добро, то только на основе взаимности, то есть одолженный им человек должен отблагодарить. Докуки Погодина увенчались, однако, успехом: Гоголь дал ему в журнал свою длинную, впрочем, неоконченную статью «Рим». Погодин успокоился. Он наслаждался победой. Может быть, он собирался вскоре выдвинуть новые требования? Он очень изменился с тех пор, как сделался директором этого журнала. Уважение, оказываемое ему министром народного просвещения С. С. Уваровым, вскружило ему голову. Будучи верноподданным, он выступал в защиту самодержавия и православия. Даже славянофилы называли его реакционером. А ведь славянофилы стояли на сходных позициях. Они тоже идеализировали Древнюю Русь, но считали, что именно этот путь развития ведет в будущее. Они не считали, что спасение страны в консерватизме и неподвижности, они выступали за самобытный путь развития, основанный на традициях русского народа. Полностью отвергая западно-европейский путь развития, порождающий беспорядки и революции, они критиковали западников, представителем которых был, в частности, В. Г. Белинский.[301]

«Отечественные записки». В их глазах В. Г. Белинский был всего лишь недоучившимся студентом, революционером, безумцем, «критиканом», для которого не было ничего святого.

Не осмеливаясь возражать им в открытую, Гоголь скрывал уважение, которое он питал к этому поклоннику его таланта. Как, думал он, можно любить политику, когда она стравливает друг с другом людей в равной степени честных и убежденных? Как только в его присутствии затрагивались социальные проблемы, ему хотелось провалиться сквозь землю. По правде говоря, ему не хотелось ссориться со своими московскими друзьями и не хотелось разрывать отношения с друзьями из Петербурга. Как и прежде, когда княгиня Волконская склоняла его к католицизму, он старался соблюсти свои интересы, не вступая в дискуссии, осторожно лавируя и умело водя всех за нос.

Наконец, «Мертвые души» были переписаны от начала до конца аккуратным чужим почерком в тетрадях на плотной белой бумаге, и Гоголь, трепеща, вручил рукопись цензору И. М. Снегиреву, профессору Московского университета, которого он считал «несколько толковее других». Тот прочел ее за два дня и объявил, что с его стороны нет никаких притязаний и он намерен разрешить ее печатать при условии нескольких незначительных поправок. Гоголь счел дело выигранным. Но он радовался слишком рано. Внезапно Снегирева охватили сомнения, он отказался от своих слов и решил подстраховаться, передав рукопись в комитет. Вероятно, он опасался, что, дав самолично разрешение на печатание, в дальнейшем станет жертвой гнева графа А. Х. Бенкендорфа или даже самого императора. Известны случаи, когда цензоров отстраняли от должности и сажали под арест за разрешение печатать даже менее крамольные рукописи. Ранее изданные произведения Гоголя говорили не в его пользу. Еще не забылось возмущение, вызванное в высшем свете его «Ревизором».

Комитет собрался и принял рукопись этого возмутителя спокойствия таким образом, словно был заранее настроен подвергнуть ее самой суровой критике. Как только занимавший место президента Голохвастов услышал название «Мертвые души», он вздрогнул и закричал тоном оскорбленной невинности: «Нет, этого я никогда не позволю: душа бывает бессмертна; мертвой души не может быть; автор вооружается против бессмертия». С великим трудом ему объяснили, что «мертвые души», о которых идет речь, – крепостные, умершие в период между двумя переписями. Уразумев это, Голохвастов снова взорвался, и на этот раз его поддержала добрая половина цензоров: «Нет, уж этого и подавно нельзя позволить!.. Это значит, против крепостного права!» Снегирев терпеливо стал уверять, что о крепостном праве и намеков нет в этой книге, что Гоголь ограничился смешным рассказом о затее одного прохвоста по имени Чичиков, который встречается с самыми разными по характеру помещиками. «Предприятие Чичикова, – стали кричать все, – есть уже уголовное преступление». «Да, впрочем, и автор не оправдывает его», – возразил Снегирев. «Да, не оправдывает, а вот он выставил его теперь, и пойдут другие брать пример и покупать мертвые души». Один из цензоров, Крылов, желая показать широту своих взглядов, доказать, что он цензор европейского толка, холодно заметил: «Что вы ни говорите, а цена, которую дает Чичиков, цена два с полтиною, которую он дает за душу, возмущает душу. Человеческое чувство вопиет против этого; хотя, конечно, эта цена дается только за одно имя, написанное на бумаге, но все же это имя – душа, душа человеческая; она жила, существовала. Этого ни во Франции, ни в Англии и нигде нельзя позволить. Да после этого ни один иностранец к нам не приедет». Тем временем другой цензор, открыв рукопись наугад, увидел, что в одном месте сказано, что один помещик разорился, убирая себе дом в Москве в модном вкусе. «Да ведь и государь строит в Москве дворец!» – сказал цензор Каченовский. Снегирев, исчерпав все аргументы, опустил голову. Бывает такой уровень глупости, что ее не пробьешь никакими доводами. После краткого обсуждения книга была объявлена запрещенною.[302]

Узнав об этом, Гоголь впал в отчаяние. Он не ожидал столь решительного запрета. Мысль о том, что книга, которой он отдал столько лет своей жизни, не будет напечатана, ошеломила его. По какому праву, – спрашивал он себя, – горстка глупцов и бездарей может помешать публикации произведения, угодного Богу? Замечания цензоров, о которых он узнал со слов Снегирева, были достойны рассуждений некоторых персонажей «Мертвых душ», обдумывающих предложения Чичикова. Да, уродливые персонажи, рожденные воображением автора, имели собратьев среди его судей. Он-то полагал, что создает карикатурные образы, а получились трагические портреты, имеющие свои прототипы в реальной жизни. И что теперь делать? Убрать рукопись в стол? Нет, необходимо бороться. Поскольку в Москве дело провалилось, Гоголь решил попытать счастья в Петербурге. Но на этот раз он решил соединенными силами своих друзей обеспечить себе всю возможную официальную поддержку.

«Дело для меня слишком серьезно, – пишет он П. А. Плетневу. – У меня, вы сами знаете, все мои средства и все мое существование заключены в моей поэме. Дело клонится к тому, чтобы вырвать у меня последний кусок хлеба, выработанный семью годами самоотверженья, отчужденья от мира и всех его выгод. Другого я ничего не могу предпринять для моего существования. Усиливающееся болезненное мое расположение и недуги лишают меня даже возможности продолжать далее начатый труд. Светлых минут у меня немного, а теперь просто отымаются руки. Дело вот в чем. Вы должны теперь действовать соединенными силами и доставить рукопись к государю. Я об этом пишу А. О. Смирновой. Я просил ее через великих княжен или другими путями. Это – ваше дело…»[303]

Как раз в это время В. Г. Белинский, которого Погодин и Шевырев терпеть не могли, оказался проездом в Москве. Он остановился в доме В. П. Боткина. Гоголь не мог встретиться с ним открыто, не вызвав ропота друзей, издававших «Москвитянина». Поэтому он назначил ему свидание под условием величайшего секрета, рассказал ему о своей неудаче и попросил его отвезти рукопись «Мертвых душ» в Петербург, чтобы вручить ее князю В. Ф. Одоевскому, чьи хлопоты в отделе цензуры могли привести к успеху. Белинский охотно взял на себя это ответственное дело. Он приехал в Москву, чтобы набрать сотрудников в журнал «Отечественные записки». Сурово и страстно он упрекал Гоголя в том, что тот цепляется за небольшую группу писателей, окружающих Погодина. Его долг, долг великого русского писателя, – порвать с реакционной группой, придерживающейся «официальной народности», и со славянофилами, и присоединиться к славной группе западников. Почему бы не отдать что-нибудь неопубликованное в «Отечественные записки» как доказательство своей приверженности идеалам справедливости и свободы? Испуганный таким резким нажимом, Гоголь клялся, что отдал уже все, что можно было, в «Москвитянин», в силу давних обязательств, о чем он, впрочем, сожалеет, и что позднее, если представится возможность… Белинский сделал вид, что поверил ему.

«Очень жалею, что „Москвитянин“ взял у вас все и что для „Отечественных записок“ нет у вас ничего, – пришлось ему написать позднее, намекая на их разговор. – Я уверен, что это дело судьбы, а не вашей доброй воли или вашего исключительного расположения в пользу „Москвитянина“ и к невыгоде „Отечественных записок“. Судьба же давно играет странную роль в отношении ко всему, что есть порядочного в русской литературе: она лишает ума Батюшкова, жизни Грибоедова, Пушкина и Лермонтова – и оставляет в добром здоровье Булгарина, Греча и им подобных негодяев в Петербурге и Москве; она украшает „Москвитянина“ вашими сочинениями и лишает их „Отечественные записки“».[304]

Они расстались друзьями. Гоголь, который в течение всей беседы дипломатично выказывал симпатию к западникам, круто изменил взгляды, возвратившись в дом Погодина. Он сознавал, что обязан подчеркнуто уважительно относиться к самодержавию, и это в глубине души ему даже нравилось. Но каким мучительным было это ожидание! Белинский уехал и увез с собой рукопись. Все друзья в Петербурге были уже подняты на ноги. Все знакомые должны были играть роль рычагов, которые могли бы оказать влияние на самых могущественных особ государства. А между тем ответа из столицы все не было, как и не было никаких известий, вселяющих бодрость. По слухам, рукопись переходила из рук в руки, но при этом никто ею всерьез не занимался. Обеспокоенный, Гоголь засыпает просьбами князя Одоевского:

«Я очень болен и в силу двигаюсь… У меня вырывают мое последнее имущество. Вы должны употребить все силы, чтобы доставить рукопись государю… Прочтите ее вместе с Плетневым и Александрой Осиповной (Смирновой) и обдумайте, как обделать лучше дело. Не нужно об этом деле производить огласки».[305]

«Что ж вы молчите все? Что нет никакого ответа? Получил ли ты рукопись? Распорядились ли вы как-нибудь? Ради Бога, не томите».[306] – князю М. А. Дондукову-Корсакову, председателю петербургского комитета цензуры, и второе – С. С. Уварову, министру народного просвещения. Оба письма были отосланы Плетневу с просьбой вручить их, когда представится такая возможность, именитым адресатам. Плетнев поступил мудро, оставив их у себя.

«Я знаю, душа у вас благородна, – писал Гоголь М. А. Дондукову-Корсакову, – и вы верно будете руководствоваться одним глубоким чувством справедливости, дело мое право, и вы никогда не захотите обидеть человека, который в чистом порыве души сидел несколько лет за своим трудом, для него пожертвовал всем, терпел и перенес много нужды и горя и который ни в каком случае не позволил бы себе написать ничего противного правительству, уже и так меня глубоко облагодетельствовавшему».

А вот что он писал С. С. Уварову:

«Никто не хочет взглянуть на мое положение, никому нет нужды, что я нахожусь в последней крайности, что проходит время, в которое книга имеет сбыт и продается, и что таким образом я лишаюсь средств продлить свое существование, необходимое для окончания труда моего, для которого одного я только живу на свете. Неужели и вы не будете тронуты моим положением? Неужели и вы откажете мне в своем покровительстве?…Почему знать, может быть, несмотря на мой трудный и тернистый жизненный путь, суждено бедному имени моему достигнуть потомства. И ужели вам будет приятно, когда правосудное потомство, отдав вам должное за ваши прекрасные подвиги для наук, скажет в то же время, что вы были равнодушны к созданиям русского слова и не тронулись положением бедного, обремененного болезнями писателя, не могшего найти себе угла и приюта в мире, тогда как вы первые могли бы быть его заступником и меценатом. Нет, вы не сделаете этого, вы будете великодушны. У русского вельможи должна быть русская душа».[307]

Он решил также отправить прошение императору, пытаясь добиться какого-нибудь пособия, пусть даже самого скромного, пока не решены его проблемы. Граф С. Г. Строганов, попечитель Московского учебного округа, поддержал его просьбу, обратившись к шефу жандармов А. Х. Бенкендорфу:

«Получив уведомление от московской цензуры, что его сочинение „Мертвые души“ не может быть разрешено к печати, Гоголь решил послать его в Петербург. Я не знаю, что ожидает там это сочинение, но это сделано по моему совету. В ожидании исхода Гоголь умирает с голоду и впал в отчаяние. Я нимало не сомневаюсь, что помощь, которая была бы оказана ему со стороны его величества, была бы одной из наиболее ценных».[308]

Граф А. Х. Бенкендорф составил доклад императору, напомнив, что Гоголь[309]«известен многими своими сочинениями, в особенности комедией своей „Ревизор“. И в заключение он написал: „Осмеливаюсь испрашивать всемилостивейшего вашего величества повеления о выдаче в единовременное пособие пятьсот рублей серебром“.[310] „Согласен“.

Получив деньги, Гоголь воспрянул духом: власти относились к нему снисходительно, поскольку царь пришел ему на помощь. Эта первая милость предвещала и вторую, более важную: разрешение напечатать „Мертвые души“. Но из Петербурга по-прежнему не было известий. Дома Погодин становился все более назойливым и требовательным. Поскольку кто-то проговорился, что Гоголь тайком, по секрету, встречался и о чем-то беседовал с Белинским, он не мог ему простить этого „предательства“. В глубине души он полагал, что, сделав Гоголю так много добра, он имеет полное право распоряжаться в свою пользу его талантом. Без всяких церемоний он одолевал его все новыми и новыми просьбами писать в издаваемый им „Москвитянин“, и тот, измученный, прекращал разговор. В конце концов они стали стараться встречаться только за обеденным столом, а общались с помощью записок, которые лакей носил из комнаты в комнату, бегая с этажа на этаж. Сотни практических вопросов – приглашение к обеду, плата переписчику, работа с корректурными листами – были решены таким образом в нескольких кратких и сухих словах. Но даже более важные события объявлялись и обсуждались таким же образом – так было удобнее. Погодин царапал на листке бумаги: „Знаешь ли ты, что Бог даровал мне сына, а тебе крестника?“ И Гоголь отвечал на обороте того же листка: „Поздравляю тебя от всей души и от всего сердца. Да благословит его Бог“.[311]

с министром внутренних дел, но тотчас же принялся обхаживать цензора Никитенко. Этот последний, ознакомившись с „Мертвыми душами“, заявил, что он готов дать разрешение, но требует сделать около тридцати поправок, а также выбросить целый эпизод под названием „Повесть о капитане Копейкине“. Вскоре пришло письмо от Плетнева, которое подтвердило эту хорошую новость. А затем пришло письмо от самого Никитенко:

„Без сомнения, вы уже получили вашу рукопись „Мертвые души“… Сочинение это, как видите, прошло цензуру благополучно; путь ее узок и тесен и потому неудивительно, что на нем осталось несколько царапин и его нежная роскошная кожа кой-где поистерлась… Совершенно невозможным к пропуску оказался эпизод Копейкина – ничья власть не могла защитить его от его гибели“.[312]

Сначала Гоголь почувствовал себя бесконечно счастливым, так, словно близкий ему человек на его глазах избежал бы смерти. Затем, успокоившись относительно главного, он принялся стенать по поводу второстепенных вопросов. Уничтожение „Повести о капитане Копейкине“ он воспринял так, словно резали по живому.

„Это одно из лучших мест в поэме, – писал он Плетневу, – и без него – прореха, которой я ничем не в силах заплатать и зашить. Я лучше решился переделать его, чем лишиться вовсе. Я выбросил весь генералитет. Характер Копейкина означил сильнее, так что теперь видно ясно, что он всему причиною сам и что с ним поступили хорошо“.[313]

„Копейкина“ цензору А. В. Никитенко, сопроводив их следующим письмом: „Ради Бога, помогите Гоголю, сколько возможно. Он теперь болен, и я уверен, что если не напечатают „Мертвых душ“, то и сам умрет. Когда решите судьбу рукописи, то, не медля ни дня, препроводите ко мне для доставки страдальцу. Он у меня лежит на сердце, как тяжелый камень“.[314]

Сам же Никитенко вот что написал в своем личном дневнике: „Ситуация в нашей литературе наводит на меланхолию… Таланты у нас не исчерпаются… Но как же они будут писать, когда им мешают мыслить?“[315]

Под влиянием А. В. Никитенко цензурный комитет проявил снисхождение. Образ Копейкина в новом варианте являл собой уже не солдата, бунтующего против несправедливости, но простого разбойника, презренную, вульгарную личность – что свидетельствовало о похвальном старании автора подчиниться требованиям общественной морали.[316] Отныне уже не было препятствий для напечатания всего произведения.

„Мертвые души“, написанном рукою Гоголя, Никитенко приписал своей рукой: „Похождения Чичикова, или…“, чтобы смягчить мрачный оттенок, а может быть, и подрывной дух первоначального названия.

Гоголь покорно согласился с этим дополнением и сам нарисовал обложку книги для типографского издания. Он написал мелкими буквами заголовок, которого требовали цензоры: „Похождения Чичикова“, поставил крохотное „или“, жирным шрифтом изобразил свой собственный заголовок: „Мертвые души“,[317] а ниже огромными белыми буквами на черном фоне изобразил слово „Поэма“. Таким образом он надеялся внушить своим будущим читателям мысль о том, что его произведение носит эпический характер. Он хотел, чтобы они воспринимали это повествование как вселенскую песнь, как сказание, в духе Гомера или Данте, нечто вроде русской „Илиады“ или же „Божественной комедии“ народа степей. Чтобы лучше их в этом убедить, он окружил заголовок, имя автора, дату (1842 год) массой мелких рисунков, так или иначе связанных с содержанием книги. Множество черепов с пустыми глазницами, тройка в туче пыли, деревенская изба и колодец с журавлем, бутылки, рюмки, бочки, окорока, рыба, все, что символизирует радость жизни вперемешку с символами смерти.

Оставалась материальная проблема издания. Денег у Гоголя не было. Погодин, ворча, словно медведь, согласился достать бумагу. Было решено печатать книгу в долг в „Типографии Университета“. Тираж предполагался более чем скромным. На рукописи, на которой стояло разрешение цензуры, Гоголь написал: „Печатать на бумаге, поставленной мною, в количестве 2400 экземпляров“.

– полагал он, – полное спокойствие, чтобы довести это дело до конца. Но все его терзали со всех сторон. Белинский обращался к нему из Петербурга с просьбой дать „хоть что-нибудь“ в „Отечественные записки“.

„Отечественные записки“ теперь единственный журнал на Руси, – писал он, – в котором находит себе место и убежище честное, благородное и – смею думать – умное мнение, и что „Отечественные записки“ ни в каком случае не могут быть смешиваемы с холопами села Поречья.[318] Но потому-то, видно, им тоже счастье; не изменить же для „Отечественных записок“ судьбе своей роли в отношении к русской литературе!.. Вы у нас теперь один, – и мое нравственное существование, моя любовь к творчеству тесно связаны с вашею судьбою; не будь вас, – прощай для меня настоящее и будущее в художественной жизни нашего отечества: я буду жить в одном прошедшем…»[319]

«Москвитянином» и «Отечественными записками», между славянофилами и западниками, между консерваторами и либералами, между Москвой и Санкт-Петербургом, в то время как ему хочется быть над схваткой, сохраняя душевное спокойствие и нейтралитет? Сохраняя благоразумие и осторожность, он написал Прокоповичу: «Я получил письмо от Белинского. Поблагодари его. Я не пишу к нему, потому что, как он сам знает, обо всем этом нужно потрактовать и поговорить лично, что мы и сделаем в нынешний проезд мой чрез Петербург».[320]

Погодин, со своей стороны, тоже не давал ему покоя. Он осыпал проклятиями Белинского и всех западников, его единомышленников, и настойчиво просил Гоголя открыто заявить о своем сотрудничестве с журналом «Москвитянин», и не бесчестить свое имя, отдавая свои сочинения в какой-либо другой журнал. Тон записок, посылавшихся со второго этажа на первый, становился все более язвительным. По поводу одного недоразумения с торговцем бумагой Погодин писал:

«Ты ставишь меня перед купцом целый месяц или два я услышал и в твоих глазах это я увидел! Гордость сидит в тебе бесконечная!»

«Бог с тобою и с твоей гордостью, – отвечал Гоголь все на той же записке. – Не беспокой меня в течение двух неделей, по крайней мере. Дай отдохновение душе моей».[321]

Но Погодин упорствовал: теперь он хотел напечатать в «Москвитянине» главу из «Мертвых душ» до выхода книги из печати. Этого Гоголь уже не мог вынести! Лишить новизны и свежести главное произведение его жизни, опубликовав отрывки из него? Никогда! На грани нервного срыва, со слезами на глазах, дрожащей рукой он написал Погодину: «Насчет „Мертвых душ“ ты бессовестен, неумолим, жесток, неблагоразумен. Если тебе ничто и мои слезы, и мое душевное терзанье, и мои убежденья, которых ты и не можешь, и не в силах понять, то исполни, по крайней мере, ради самого Христа, распятого за нас, мою просьбу: имей веру, которой ты не в силах и не можешь иметь ко мне, имей ее хоть на пять-шесть месяцев. Боже! Я думал уже, что я буду спокоен, хоть до моего выезда. Но у тебя все порыв! Ты великодушен на первую минуту и через три минуты потом готов повторить прежнюю песню. Если б у меня было какое-нибудь имущество, я бы сей же час отдал бы все свое имущество с тем только, чтобы не помещать до времени моих произведений».[322]

«Еще: постарайся быть к 9 мая здесь. Этот день для меня слишком дорог, и я бы хотел тебя видеть в этот день здесь. Прощай! Обнимаю тебя».[323]

переехать в другое место, к более близким ему по духу друзьям. Но он оставался тут, раздражительный, болезненный, требовательный, нерешительный, желающий, чтобы ему угождали, и неспособный проявлять внимание к окружающим. Сам ничего не имея, он все время чего-то требовал, полагая в глубине души, что имеет все права, ничего не давая взамен. П. И. Бартенев, встретив его у общих друзей, Хомяковых, говорил о нем: «Он капризничал неимоверно, приказывая по нескольку раз то приносить, то уносить какой-нибудь стакан чая, который никак не могли ему налить по вкусу: чай оказывался то слишком горячим, то крепким, то чересчур разбавленным; то стакан был слишком полон, то, напротив, Гоголя сердило, что налито слишком мало. Одним словом, присутствующим становилось неловко; им только оставалось дивиться терпению хозяев и крайней неделикатности гостя».[324]

Даже Аксаков, по-прежнему восхищавшийся Гоголем, страдал теперь от его грубости, раздражительности и скрытности.

«Погодин начал сильно жаловаться на Гоголя: на его капризность, скрытность, неискренность, даже ложь, холодность и невнимание к хозяевам, то есть к нему, к его жене, к матери и теще, которые будто бы ничем не могли ему угодить. Я должен признаться, к сожалению, что жалобы и обвинения Погодина казались правдоподобными, что сильно смущали мое семейство и отчасти меня самого, а также и Шевырева. Я, однако, объясняя себе поступки Гоголя его природною скрытностью и замкнутостью, его правилами, принятыми с их детства, что иногда должно не только не говорить настоящей правды людям, но и выдумывать всякий вздор для скрытия истины, я старался успокоить других моими объяснениями…

Мне нередко приходилось объяснять самому себе поступки Гоголя точно так, как я объяснял их другим, то есть что мы не можем судить поступки Гоголя по себе, даже не можем понимать его впечатлений, потому-то, вероятно, весь организм его устроен как-нибудь иначе, чем у нас; что нервы его, может быть, во сто раз тоньше наших: слышат то, чего мы не слышим, и содрогаются от причин, для нас неизвестных. На такое объяснение Погодин со злобным смехом отвечал: „разве что так“… Теперь для меня ясно, что грубая, черствая, топорная натура Погодина не могла иначе поступать с натурою Гоголя, самою поэтическою, восприимчивою и по преимуществу нежною. Погодин сделал много добра Гоголю, хлопотал за него всегда и везде, передавал ему много денег (не имея почти никакого состояния и имея на руках большое семейство), содержал его с сестрами и с матерью у себя в доме и по всему этому считал, что он имеет полное право распоряжаться в свою пользу талантом Гоголя и заставлять его писать в издаваемый им журнал. Погодин всегда имел добрые порывы и был способен сделать добро даже и такому человеку, который не мог заплатить ему тем же; но как скоро ему казалось, что одолженный им человек может его отблагодарить, то он уже приступал к нему без всяких церемоний, брал его за ворот и говорил: „Я тебе помог в нужде, а теперь ты на меня работай“.[325]

„Гоголя как человека знали весьма немногие. Даже с друзьями своими он не был вполне, или, лучше сказать, всегда, откровенен… Разные люди, знавшие Гоголя в разные эпохи его жизни, могли сообщить о нем друг другу разные известия… Но даже в одно и то же время, особенно до последнего своего отъезда за границу, с разными людьми Гоголь казался разным человеком… Так, например, с одними приятелями, и на словах, и в письмах, он только шутил, так что всякий хохотал, читая эти письма; с другими говорил об искусстве… с иными беседовал о предметах духовных, с иными упорно молчал и даже дремал или притворялся спящим… Одни называли его забавным весельчаком, обходительным и ласковым; другие – молчаливым, угрюмым и даже гордым; третьи – занятым исключительно духовными предметами… Одним словом, Гоголя никто не знал вполне“.[326] Знал ли он себя сам? Во всяком случае, он охотно копался в своей душе целыми днями, анализируя собственные чувства и ощущения. И чем больше он старался понять, какую роль играет его фигура в Москве, или в доме Погодина, тем более трагичным ему казалось его положение, несмотря на предстоящую публикацию „Мертвых душ“.

Он писал М. П. Балабиной: „С того времени, как только ступила моя нога в родную землю, мне кажется, как будто я очутился на чужбине. Вижу знакомые, родные лица; но они, мне кажется, не здесь родились, а где-то их в другом месте, кажется, видел; и много глупостей, непонятных мне самому, чудится в моей ошеломленной голове. Но что ужасно – что в этой голове нет ни одной мысли, и если вам нужен теперь болван, для того, чтобы надевать на него вашу шляпку или чепчик, то я весь теперь к вашим услугам. Вы на меня можете надеть и шляпку, и все, что хотите, и можете сметать с меня пыль, мести у меня под носом щеткой, и я не чихну, и даже не фыркну, не пошевелюсь“.[327]

Вот что он писал Н. М. Языкову:

„Я не рожден для треволнений и чувствую с каждым днем и часом, что нет выше удела на свете, как звание монаха“.[328]

„Притом уже в самой природе моей заключена способность только тогда представлять себе живо мир, когда я удалился от него. Вот почему о России я могу писать только в Риме. Только там она предстоит мне вся, во всей своей громаде. А здесь я погиб и смешался в ряду с другими. Открытого горизонта нет предо мною, притом здесь, кроме могущих смутить меня внешних причин, я чувствую физическое препятствие писать. Голова моя страждет всячески: если в комнате холодно, мои мозговые нервы ноют, стынут, и вы не можете себе представить, какую муку чувствуя я всякий раз, когда стараюсь в то время пересилить себя, взять власть над собою и заставить голову работать. Если же комната натоплена, тогда этот искусственный жар меня душит совершенно, малейшее напряжение производит в голове такое странное сгущение всего, как будто бы она хотела треснуть… Боже, думал ли я вынести столько томлений в этот приезд мой в Россию!“[329]

Постоянно жалуясь на здоровье, на то, что он не в силах чем-нибудь заняться, на бесцеремонность Погодина по отношению к нему, он по-прежнему бывал в домах своих московских друзей, ездил к Аксаковым, Хомяковым, Елагиным, Щепкиным, навещал свою сестру, которая все еще жила у госпожи Раевской. Он полагал, что Елизавета многому научилась и сильно выиграла в умственном и духовном отношении. Ей, по крайней мере, – думал он, – Москва, кажется, пошла на пользу. Через госпожу Раевскую он познакомился короче с Надеждой Николаевной Шереметевой, почтенной шестидесятисемилетней старушкой, глуховатой и набожной, избравшей своим призванием помощь страждущим. Она чрезвычайно его полюбила, найдя в нем горячо верующего человека, занимающегося духовным самовоспитанием, и убеждала его не ограничиваться мрачным удалением в душевную пустыню для изучения и очищения собственной души, но вступить на светлый путь воцерквления. Он слушал ее тем более охотно, что она не была горячей поклонницей его писательского таланта. В ее глазах он был прежде всего человеком измученным, душевно неуравновешенным, ищущим опоры. Сама она не располагала очень большими средствами и жила, как и Гоголь, в чужом доме, поэтому ему казалось, что она прекрасно может понять ход его благочестивых мыслей, его душевное состояние, его мистицизм. Он называл ее „своей духовной матерью“.[330]

Во всяком случае, по мере того как он работал над корректурами „Мертвых душ“, он лучше понимал необходимость дать более оптимистичное продолжение этому карикатурному началу. Отобразив пороки своих современников, он должен был воспеть добродетели, присущие русскому человеку. После того как он показал пропасть, ему следовало показать вершину. Он писал Плетневу:

„Труд мой важен и велик, и вы не судите о нем по той части, которая готовится теперь предстать на свет. Это больше ничего, как только крыльцо к тому дворцу, который во мне строится“.[331]

Чтобы добиться духовного просветления, прежде чем приступить к работе, он нуждался в благословении на служение. И как раз в это время архимандрит Иннокентий, известный своей пламенной верой, прямотой характера и аскетическим образом жизни, оказался проездом в Москве. Гоголь пришел к нему. Иннокентий принял его благосклонно, поддержал его в его намерениях, благословил и вручил ему икону Спасителя. Проникнутый высоким настроением, Гоголь явился к Аксаковым с образом в руках и встретил своего друга в передней, поскольку тот уезжал, – о, суетность – чтобы провести вечер в клубе. Всему семейству он заявил дрожащим голосом и со слезами на глазах:

„Я все ждал, что кто-нибудь благословит меня образом, и никто не сделал этого; наконец Иннокентий благословит меня. Теперь я могу объявить, куда я еду: ко гробу Господню“.

„Признаюсь, я не был доволен ни просветленным лицом Гоголя, ни намерением его ехать ко святым местам, – писал Аксаков. – Все это казалось мне напряженным, нервным состоянием, и особенно страшным в Гоголе как художнике, – и я уехал в клуб“.[332]

К оставшемуся наедине с семьей Аксаковых Гоголю стали приставать с вопросами, которые были ему не совсем приятны. По очереди жена, дочь, сын Аксакова настойчиво просили его уточнить, приехал ли он в Россию, чтобы остаться в ней навсегда, или „с тем, чтоб проститься“? – „С тем, чтоб проститься“, – воскликнул он с горячностью. Надолго ли он уезжает? „На два года, – ответил он, – а может быть, на десять лет!“ Могут ли его друзья ожидать от него описания Палестины? – „Да, – вздохнул он, – но для того мне надобно очиститься и быть достойну…“

из-за каких-то ничтожных литературных интересов, в то время как он нес в душе своей слово Божие. Пытаясь понять, что же за стена встала между ними, он напишет А. О. Смирновой следующее:

„Все литературные приятели мои познакомились со мною тогда, когда я еще был прежним человеком, зная меня даже и тогда довольно плохо. По моим литературным разговорам всякий был уверен, что меня занимает только литература и что все прочие ровно не существует для меня на свете. С тех пор, как я оставил Россию, произошла во мне великая перемена. Душа заняла меня всего, и я увидел слишком ясно, что без устремления моей души к ее лучшему совершенству не в силах я был двинуться ни одной моей способностью, и без этого воспитания душевного всякий труд мой будет только временно-блестящ, но суетен в существе своем… В приезд мой в Россию все литературные приятели мои встретили меня с разверстыми объятиями. Всякий из них, занятый литературным делом, кто журналом, кто другим, пристрастившись к одной какой-нибудь любимой идее и встречая в других противников своему мнению, ждал меня как какого-то мессию, в уверенности, что я разделю его мысли и идеи, поддержу его и защищу против других, считая это первым условием и актом дружбы, не подозревая даже того (невинным образом), что требования эти, сверх нелепости, были даже бесчеловечны. Жертвовать мне временем и трудами своими для поддерживания их любимых идей было невозможно, потому что я, во-первых, не вполне разделял их, во-вторых, мне нужно было чем-нибудь поддерживать бедное свое существование, и я не мог жертвовать им моими статьями, помещая их к ним в журналы, но должен был их напечатать отдельно, как новые и свежие, чтобы иметь доход. Все эти безделицы у них ушли из виду. Холодность мою к их литературным интересам они почли за холодность к ним самим. Не призадумались составить из меня эгоиста в своих мыслях, которому ничто общее благо, а дорога только своя собственная литературная слава. Между моими литературными приятелями началось что-то вроде ревности. Всякий из них стал подозревать меня в том, что я променял его на другого. И, слыша издали о моих новых знакомствах и о том, что меня стали хвалить люди им неизвестные, усилили еще больше свои требования, основываясь на давности своего знакомства. Я получил престранные письма, в которых каждый, выставляя вперед себя и уверяя меня в чистоте своих отношений ко мне, порочили и почти неблагородно клеветали на других, уверяя, что они мне льстят только из своих выгод, что они меня не знают вовсе, что любят меня только по моим сочинениям, а не потому, что они любят меня самого (все они еще до сих пор уверены, что люблю всякого рода фимиам), и упрекая меня в то же время такими вещами, обвиняя такими низкими обвинениями, каких, клянусь, я бы не сделал самому дурному человеку… Недоразумения доходили до таких оскорбительных подозрений, такие грубые наносились удары и притом по таким чувствительным и тонким струнам, о существовании которых не могли даже и подозревать наносившие мне удары, что изныла и исстрадалась вся моя душа, и мне слишком было трудно“.[333]

Несмотря на обиду на своих назойливых друзей, Гоголь решил и в этом году отметить вместе с ними свои именины. Хотя в их отношениях с Погодиным и появился холодок, это не помешало ему устроить обед в саду его дома на Девичьем поле, как и в 1840 году. Снова он написал своей матери и пригласил ее приехать вместе с его сестрой Анной. Как и следовало ожидать, они должны были жить вместе с ним у Погодина и должны были, уезжая, увезти домой Лизу, которая прожила два года у Раевской, которая ее опекала, и теперь ей больше нечего было делать в Москве.

Сам же он недели через полторы собирался уехать в Рим. Там, наслаждаясь солнцем, вдали от своих друзей и врагов, которых он осуждал в равной степени, он собирался писать второй том „Мертвых душ“. Поездка в Иерусалим должна была стать вознаграждением за этот богоугодный труд. Конечно, он мог бы туда поехать в поисках вдохновения у гробницы Спасителя. Но он предпочел отправиться туда после окончания своей работы, не думая о литературных делах, для отдохновения души. Чтобы успокоить мать, недоумевающую, отчего он снова хочет покинуть Россию, он заверил ее, что „…государь милостив и благоволил меня причислить к нашему посольству в Риме, где я буду получать жалованье, достаточное для моего содержанья“.[334] Кто знает, – говорил он себе, – не превратится ли эта ложь однажды в правду? Он чувствовал, что настолько приблизился к Богу, что ему следует привыкать к чудесам.

– Аксаковы, Киреевские, Елагины, Нащокин, Павлов, Самарин, профессора московского университета Армфельд, Редкин, Грановский… Однако хозяин дома и Гоголь почти не разговаривали между собой. Эта ссора, о которой не говорилось открыто, но которая была заметна, очень смущала их друзей. К счастью, прямо на двор дома в почтовом дилижансе въехали Мария Ивановна Гоголь и ее дочь, и атмосфера сразу потеплела. В дороге произошли досадные задержки, они уж думали, что не поспеют ко дню Ангела. Объятия, слезы счастья, благословения, поздравления… Скорее, скорее, что нового в Васильевке? Николай, сын Марии,[335] радовал всех своими успехами, но сама она вот уже год сильно болела. Опасались, не туберкулез ли у нее. Ольга росла как цветок, хоть и была глуховата. Анна скучала в деревне. Дела в поместье по-прежнему шли плохо… Впрочем, поговорить об этом можно и потом, а сейчас надо заниматься гостями, которые все прибывали. Екатерина Михайловна Хомякова и Елизавета Григорьевна Черткова приехали поздравить Гоголя верхом, амазонками, что было очень эффектно. Они обедали с хозяйкой и другими дамами, а мужчины обедали в саду. Погода была прекрасной. Гоголь несколько принужденно шутил и всех смешил. После обеда он, как когда-то, в беседке приготовил жженку. Когда смесь из рома и шампанского загорелась, он весьма поэтично пошутил, что голубоватое пламя напоминает голубой жандармский мундир, и что это Бенкендорф, шеф жандармов, который должен привесть в порядок сытые желудки. Эта невинная шутка возбудила общий громкий смех. Праздник окончился лучше, чем начинался.

Сразу же после праздника Гоголь стал думать об отъезде. Печатание „Мертвых душ“ подходило к концу. Еще одна причина, – думал он, – чтобы уехать. Одного воспоминания о том шуме, который вызвал его „Ревизор“, было бы достаточно, чтобы у него возникло желание покинуть Россию. Критика, как положительная, так и отрицательная, только раздражала его.

А между тем он нуждался в полном душевном покое, чтобы приступить к продолжению работы. Что же касается материальной стороны издания и продажи, то его московские и петербургские друзья могли бы проследить, чтобы его интересы не были нарушены. Он им уже давал поручения устно и письменно:

„Я думаю, я все экземпляры, назначенные в Петербург, отправлю тебе, и потому ты объяви это заранее книгопродавцам, чтобы они говорили заране, сколько каждому нужно экземпляров. На комиссию я никогда не отдавал своих книг, и потому ты можешь объявить, что деньги они должны будут тебе внести в минуту получения книг, без чего они не будут им выданы“.[336]

„Первые суммы, – писал он, – должны быть уплачены следующим образом, – отмечал он, – Свербееву Д. Н. – тысяча пятьсот рублей; Шевыреву С. П. – тысяча пятьсот рублей; Павлову Н. Ф. – тысяча пятьсот рублей; Хомякову А. С. – тысяча пятьсот рублей; Погодину М. П. – тысяча пятьсот рублей…После уплаты этой серии заплатить другие мои долги: Погодину М. П. – шесть тысяч рублей; Аксакову С. Т. – две тысячи рублей“.[337]

Когда он перечитывал этот список имен и цифр, его охватывал страх. Удастся ли ему продать когда-нибудь достаточно экземпляров „Мертвых душ“, чтобы освободиться от своих кредиторов? Он назначил свой отъезд на 23 мая, а 21 он получил первые экземпляры своей книги в новеньком переплете. Торжественный момент: то, о чем он так долго и неотрывно мечтал, превратилось в материальную реальность, имеющую коммерческую цену, в предмет, который каждый может приобрести за несколько рублей. Он перелистывал напечатанные страницы, вдыхал запах типографской краски, и к его радости примешивались опасения и тревога. Итак, „Мертвые души“ существовали сами по себе, независимо от него. Он не мог больше ничего сделать, ни за, ни против. Независимо от его желаний, они пойдут своим путем, у них будет своя судьба – одни читатели будут ими очарованы, другие – возмущены. Он чувствовал себя в одно и то же время чего-то лишенным и чем-то обогащенным. И вот уже „Московские ведомости“ печатают в номере 41 объявление о поступлении в продажу произведения под заглавием „Приключения Чичикова, или Мертвые души“, поэма Гоголя, формат большой ин-октаво, бумага веленевая, 473 страницы, Москва, 1842 г., цена в красивом переплете: десять рублей пятьдесят копеек».

Накануне этого великого события в своей жизни Гоголь испытал потребность снова обратиться к тому, кто согласился благословить его на труд, к архимандриту Иннокентию. В минуту мистического восторга он даже послал ему свое собственное благословение. 22 мая он писал архимандриту:

«Полный душевного и сердечного движенья, жму заочно вашу руку; и силой вашего же благословения благословляю вас! Неослабно и твердо протекайте пастырский путь ваш! Всемогущая сила над нами. Ничто не совершается без нее в мире. И наша встреча была назначена свыше. Она залог полной встречи у гроба Господа. Не хлопочите об этом и не думайте, как бы ее устроить. Все совершится само собою. Я слышу в себе, что ждет нас многозначительное свиданье… Ваш образ, которым вы благословили меня, всегда со мною!»[338]

На следующий день, 23 мая 1842 г., Гоголь попрощался с семьей Погодиных. Он делал это с грустью и злобой, со сварливым облегчением. Погодину, со своей стороны, не терпелось дождаться его отъезда. Много времени спустя он написал Гоголю следующее:

«Когда ты затворил дверь, я перекрестился и вздохнул свободно, как будто гора свалилась у меня с плеч; все, что узнавал я после, прибавило мне еще более муки, и ты являлся, кроме святых, высоких минут своих, отвратительным существом».[339]

Что же до Гоголя, то пять лет спустя в своем письме к Погодину он со своей стороны напомнил о разногласиях, которые отравили их дружбу:

«Перед приездом моим в Москву я писал еще из Рима Сергею Тимофеевичу Аксакову, что нахожусь в таком положении моего душевного состояния, во время которого я долго не буду писать, что писать мне решительно невозможно, что я не могу ничего этого объяснить, а прошу поверить на слово, что прошу его изъяснить это тебе, чтобы ты не требовал от меня ничего в журнал, что я буду просить об этом у тебя самого на коленях и слезно. Приехавши в Москву, я остановился у тебя со страхом, точно предчувствуя, что быть между нами неприятностям. В первый же день я повторил тебе эту самую просьбу. Я ничего не умел тебе сказать и ничего не в силах был изъяснить. Я сказал тебе только, что случилось внутри меня что-то особенное, которое произвело значительный переворот в деле творчества моего, что сочиненье мое от этого может произойти слишком значительным. Я сказал, что оно так будет значительно, что ты сам будешь от него плакать, и заплачут от него многие в России, тем более что оно явится во время несравненно тяжелейшее и будет лекарством от горя. Ничего больше я не умел сказать тебе. Знаю только, я просил со слезами тебя во имя Бога поверить словам моим. Ты был тогда растроган и сказал мне: „Верю“. Я просил тебя вновь не требовать ничего в журнал. Ты мне дал слово. На третий, на четвертый день ты стал задумываться. Тебе начали сниться черти. Из моих бессильных и неясных слов ты стал выводить какие-то особенные значения. Я потихоньку скорбел, но не говорил ничего, – знак, что я ничего не смогу объяснить, а только наклеплю на самого себя. Но когда ты через две недели после того объявил мне, что я должен дать тебе статью в журнал, точно как будто бы между нами ничего не происходило, это меня изумило и в то же время огорчило сильно… С тех пор все пошло у нас навыворот. Видя, как ты обо мне путался и терялся в заключеньях, я говорил себе: „Путайся же, когда так!“ И уж назло тебе начал делать иное, мне вовсе не свойственное, ни моей натуре, с желаньем досадить тебе».[340]

В таком вот настроении Гоголь переступил порог дома на Девичьем поле. Он поцеловал мать и сестер, которые рассчитывали остаться в Москве еще на несколько дней. Марья Ивановна беспокоилась о будущей судьбе «Мертвых душ». Если бы книга не имела успеха, которого она, несомненно, заслуживала, как был бы огорчен ее сын! И ведь он будет далеко от нее, далеко от друзей, которые помогли бы ему перенести этот удар. Она жалела его и страдала от того, что не в состоянии ему помочь. Когда он уехал, она отправилась с дочерьми и госпожой Аксаковой в двух экипажах в Троице-Сергиеву лавру, около шестидесяти пяти верст от Москвы, чтобы помолиться Богу за того, кто удалялся в изгнание (а почему?) на край света.

На этот раз Погодин воздержался от того, чтобы провожать Гоголя до первой станции, как он это сделал два года тому назад. Но Аксаков и Щепкин с сыновьями не нарушили традицию. Почтенная госпожа Шереметева простилась с Гоголем у Тверской заставы, благословила его, перекрестила и уехала. Остальные поехали до Химок в тринадцати верстах от Москвы. Тут все вышли и в ожидании дилижанса прогулялись вдоль реки по березовой роще. Гоголь взял с Аксакова слово, что тот будет сообщать ему в Рим все суждения и отзывы о «Мертвых душах», «предпочтительно дурные». Особенно важно, – говорил он, – знать, что думают о нем люди, расположенные к нему враждебно. Он решил отправиться сначала в Петербург, чтобы договориться о печатании своих сочинений в четырех томах, а оттуда – в Италию через Германию и Австрию. Заметно было, что ему не по себе, что он находится в принужденном, нервном состоянии. Внутренне он был рад, что уезжает из Москвы, но его угнетала мысль о том, что у его лучших друзей сложилось о нем неблагоприятное впечатление. Он злился на себя за то, что разочаровал своих друзей, и злился на них за то, что они заставили его злиться. «Он чувствовал, что обманул наши ожидания и уезжает слишком рано и поспешно, тогда как обещал навсегда оставаться в Москве. Он чувствовал, что мы, для которых было закрыто внутреннее состояние его души, его мучительное положение в доме Погодина, которого оставить он не мог без огласки, – имели полное право обвинять его в причудливости, непостоянстве, капризности, пристрастии к Италии и в холодности к Москве и России».

сердце. Наконец дилижанс прибыл, колокольчики весело прозвенели. Гоголь торопливо встал, начал собираться. Соседом Гоголя в купе оказался военный с какой-то немецкой фамилией, человек необыкновенной толщины. «Хотя я давно начинал быть иногда недоволен поступками Гоголя, – напишет Аксаков, – но в эту минуту я все забыл и чувствовал только горесть, что великий художник покидает отечество и нас. Горькое чувство овладело мною, когда захлопнулись дверцы дилижанса; образ Гоголя исчез в нем, и дилижанс покатился по Петербургскому шоссе».[341]

«Мертвых душ». Но прежде всего он занялся вместе с Н. Я. Прокоповичем подготовкой издания четырехтомника своих сочинений (без «Мертвых душ»). Пока он работал над осуществлением своих планов, его московские друзья возмущались тем, что он поручил это человеку из «другого лагеря».

«У нас не было полной доверенности к Гоголю. Скрытность его характера, неожиданный отъезд из Москвы, без предварительного совета с нами, печатанье своих сочинений в Петербурге, поручение такого важного дела человеку, совершенно не опытному (Н. Я. Прокоповичу), тогда как Шевырев соединял в себе все условия, нужные для издателя, не говоря уже о горячей и преданной дружбе; наконец, свидание Гоголя в Петербурге с людьми нам противными, о которых он думал одинаково с нами (как то с Белинским, Полевым и Краевским), все это вместе поселило некоторое недоверие даже в Шевыреве и во мне; Погодин же видел во всем этом только доказательство своему убеждению, что Гоголь человек неискренний, что ему верить нельзя».[342]

В течение недели Гоголь уладил все свои дела в Петербурге. Ежедневное наблюдение за изданием он поручил Н. Я. Прокоповичу, которого наделил очень широкими полномочиями, доверив ему даже работу с корректурными листами. Сам он не мог тратить время на подобные мелочи. Накануне своего отъезда он написал два письма: одно – госпоже Погодиной (а не самому Погодину!), заверяя ее в своей преданности, в которой она не должна сомневаться – ведь «женское сердце в меньшей степени склонно к скептицизму и недоверию, чем мужское»;[343] другое – Аксакову, чтобы рассказать ему о последних шагах, предпринятых им в Петербурге, и заверить его, что он уезжает с высоко поднятой головой, с сознанием своей правоты:

«Все четыре тома к октябрю выйдут непременно. Экземпляр „Мертвых душ“ еще не поднесен царю. Все это уже будет сделано по моем отъезде. Обнимаю вас несколько раз. Крепки и сильны будьте душой! Ибо крепость и сила почиет в душе пишущего сии строки, а между любящими душами все передается и сообщается от одной к другой, и потому сила отделится от меня несомненно в вашу душу. Верующие во светлое увидят светлое, темное существует только для неверующих».[344]

На следующий день, 5 июня 1842 г., Гоголь снова паковал чемоданы. С Россией было покончено, и с первым томом «Мертвых душ» тоже. За границей он найдет свою настоящую родину. Родину, которую видишь духовным взором.

Примечания

300.    

301. Западники полагали, что Россия для выполнения своей исторической миссии должна вначале поучиться у Запада. Речь шла не о рабском копировании западноевропейского пути развития, но о заимствовании самого лучшего: система управления, социальные реформы, отделение церкви от государства. Напротив, славянофилы считали, что все беды страны объясняются тем, что она отвергла свои исконные духовные корни. Патриархальность, консерватизм, православие должны были, по их мнению, обеспечить самобытность России и ее превосходство над Западной Европой. 

302. Эта сцена приведена слово в слово по письму Николая Гоголя П. А. Плетневу 7 января 1842 года. 

– П. А. Плетневу от 7 января 1842 г. 

304. Письмо В. Г. Белинского – Гоголю, 20 апреля 1842 г. из Петербурга. Письма Белинского, II, 308. 

– В. Ф. Одоевскому (между 1 и 7 января 1842 г.). 

306. Письмо Н. Гоголя – В. Ф. Одоевскому от 24 января 1842 г. 

– С. С. Уварову от 24 февраля – 4 марта 1842 г. 

308. Письмо графа С. Г. Строганова графу А. Х. Бенкендорфу, 29 января 1842 г. 

309. В своем докладе А. Х. Бенкендорф писал «Гогель». 

 

 

312. «Русская старина», август 1889 г. 

313. Письмо Н. Гоголя – П. А. Плетневу от 10 апреля 1842 г. 

314. Письмо П. А. Плетнева, адресованное А. В. Никитенко, от 12 апреля 1842 г. 

«Русская старина», 1889 г., книга 9, и «Гоголь в Москве» Земенкова. 

316. Разумеется, в последующих изданиях «Мертвых душ» был восстановлен первоначальный вариант. 

317. В современных изданиях сохраняется двойное название. 

318. Намек на хвалебную статью о селе Поречье, владении С. С. Уварова. 

– Гоголю от 20 апреля 1842 г. 

– Н. Я. Прокоповичу от 11 мая 1842 г. 

321. Записка от начала апреля 1842 г. 

322. Записка Н. Гоголя – М. П. Погодину. Вторая половина апреля 1842 г. 

– М. П. Погодину от 30 апреля 1842 г. 

324. П. И. Бартенев по записи В. И. Шенрока. Материалы. IV, 757. 

  С. Т. Аксаков–58. 

326.   С. Т. Аксаков–58. 

– М. П. Балабиной. Январь 1842 г. 

328. Письмо Н. Гоголя – Н. М. Языкову от 10 февраля 1842 г. 

329. Письмо Н. Гоголя – П. А. Плетневу от 17 марта 1842 г. 

330. Анна Васильевна Гоголь. По записи Шенрок. Материалы. IV. 127. 

– П. А. Плетневу от 17 марта 1842 г. 

332.   С. Т. Аксаков. История знакомства. С. 59. 

– А. О. Смирновой. См. В. Вересаев. «Гоголь в жизни». С. 329–330. 

– матери от 22 марта 1842 г. 

335. Николай Трощинский, сын Марии Васильевны, старшей сестры Н. В. Гоголя. 

336. Письмо Н. Гоголя – Н. Я. Прокоповичу от 15 мая 1842 г. 

  Земенков 

338. Письмо Гоголя – владыке Иннокентию (И. А. Борисову) от 22 мая 1842 г. 

– Н. В. Гоголю, в сентябре 1843 г. См. В. Вересаева, «Гоголь в жизни». 

340. Письмо Н. Гоголя – М. П. Плетневу от 8 июля 1847 г. 

   

342. Там же. 

343. Письмо Н. Гоголя – Е. В. Погодиной от 4 июня 1842 г. 

344. Письмо Н. Гоголя – С. Т. Аксакову от 4 июня 1842 г.