Анри Труайя: Николай Гоголь
Часть II. Глава IV. Возвращение в Россию

Глава IV. Возвращение в Россию

В Москве Гоголь остановился у Погодиных, которые жили в просторном белом доме, в глубине огромного сада, на окраине Девичья поля. Его комната на третьем этаже была огромна, удобно обставлена, с пятью окнами, выходящими на улицу. В тот же вечер он написал матери. Но не для того, чтобы сообщить ей о своем приезде. Он слишком боялся, что, узнав об этом, она захочет приехать к нему. Любя ее, он, тем не менее, не слишком спешил ее увидеть. Он знал, что с ней он опять попадет в атмосферу денежных проблем, провинциальных толков, глупого обожания, абсурдных планов женитьбы. Чтобы охладить ее пыл, он прибегает в который раз к мистификации. Если другие облегчают себе душу, говоря правду, то он дышал свободнее, когда вводил в заблуждение. Вместо того, чтобы указать в письме город отправления – Москва, он датирует его 26 сентябрем 1839 года и подписывает: город Триест. И его перо залетало по бумаге:

«На счет моей поездки в Россию я еще ничего решительно не предпринимал. Я живу в Триесте, где начал морские ванны, которые мне стали было делать пользу, но я должен их прекратить, потому что поздно начал. Если я буду в России, то это будет никак не раньше ноября месяца, и то если найду для этого удобный случай, и если эта поездка меня не разорит… Если бы не обязанность моя быть при выпуске сестер и устроить по возможности лучше судьбу их, то я бы не сделал подобного дурачества и не рисковал бы так своим здоровьем, за что вы, без сомнения, как благоразумная мать, меня первые станете укорять… Итак, я не хочу вас льстить напрасною надеждою. Может быть, увидимся нынешнюю зиму; может быть, нет. Если ж увидимся, то не пеняйте, что на короткое время. Завтра отправляюсь в Вену, чтобы быть поближе к вам».

Дойдя до этого места, он попадает в затруднительное положение, какой точный адрес указать Марии Ивановне для ответа? А! Адрес Погодина, черт возьми! Раз допустив ложь, следует другая, словно ее тащат за веревку:

«Письма адресуйте так: в Москву, на имя профессора Моск. университета Погодина, на Девичьем Поле. Не примите этого адреса в том смысле, чтобы я скоро был в Москве; но это делается для того, чтобы ваши письма дошли до меня вернее: они будут доставлены из Москвы с казенным курьером».

Ну а теперь, чтобы придать правдоподобия общей картине, надо было добавить описание города, в котором, он предполагаемо находился: «Триест – кипящий торговый город, где половина италианцев, половина славян, которые говорят почти по-русски – языком очень близким к нашему малороссийскому. Прекрасное Адриатическое море передо мною, волны которого на меня повеяли здоровьем. Жаль, что я начал поздно мои купания. Но на следующий год постараюсь вознаградить. Прощайте, бесценная маминька. Будьте здоровы и пишите. Теперь вы можете писать чаще, письма ваши скорее получатся мною. Много вас любящий и признательный вам сын ваш Николай».[236]

Несколькими неделями позже, находясь все также в Москве, он послал матери новое письмо в этот раз будто бы из Вены, в котором сообщил о своем отправлении в Россию. По его расчетам, он намеревался увидеть ее не раньше, чем через два месяца, так как его путешествие скорее всего продлится долго. Но она уже может переслать на адрес Погодина те рубашки, которые ему сшили по ее заказу: «Если они не будут так годиться, то я буду их надевать по ночам, что мне необходимо».[237]

Безусловно, было опасно так долго водить мать за нос: Мария Ивановна могла чисто случайно узнать, что ее сын уже давно вернулся на родину. Хотя если бы его обман и был бы раскрыт, то он тут же бы придумал себе новое оправдание. Его мать была очень легковерной, и у нее было такое богатое воображение! На всякий случай, однако, он попросил своих друзей держать свой приезд в секрете. «Я в Москве, – писал он Плетневу. – Покамест не сказывайте об этом никому».

И продолжал, высказывая свои соболезнования по поводу недавней кончины жены Плетнева:

«Я услышал и горевал о вашей утрате… Знаете ли, что я предчувствовал это. И когда я прощался с вами, мне что-то смутно говорило, что я увижу вас в другой раз уже вдовцом… и я не знаю, от чего во мне поселился теперь дар пророчества. Но одного я никак не мог предчувствовать – смерти Пушкина, и я расстался с ним, как будто бы разлучаясь на два дни. Как странно! Боже, как странно! Россия без Пушкина! Я приеду в Петербург – и Пушкина нет. Я увижу вас – и Пушкина нет».[238]

Да, отсутствие Пушкина здесь, где он жил, чувствовалось сильнее, чем в Италии, куда ему так и не удалось попасть. Снова встречаясь с их общими друзьями, Гоголь каждый раз ощущал пустоту. Он находился, словно перед игрой в складывающиеся картинки, в которой так и не хватало основной детали. Его друзья волновались по поводу его перемен настроения. Невозможно знать за десять минут, будет ли он весел и красноречив или же замкнут, молчалив, раздражителен. Он не любил никаких новых знакомств, особенно хмурился, если это были незнакомые дамы. Однако же Погодины окружили своего гостя необыкновенной заботой и вниманием, каких можно только пожелать. Если бы они могли, они бы округлили углы своей мебели, только чтобы, не дай бог, он не поранился, проходя мимо.

По утрам он никогда не выходил из своей комнаты, писал, читал или вязал шарф для успокоения нервов. В час обеда он спускался с отдохнувшей физиономией, в хорошем расположении духа и осведомлялся насчет меню. Если были макароны, то кроме него никто не допускался к их приготовлению, и вся семья с умилением смотрела на этот священный ритуал. Затем он поднимался к себе, чтобы немного вздремнуть. В семь вечера он опять спускался вниз, широко распахивал двери всей анфилады комнат первого этажа, включая те, в которых работал Погодин, и начиналось хождение. В двух крайних комнатах по обеим сторонам огромного здания хозяйка дома ставила на круглые столики по графину с холодной водой. Каждые десять минут он останавливался и выпивал один стакан. Погодина это хождение никак не беспокоило, он преспокойно сидел и писал. Что касается сына Погодина, еще ребенка, то он, замерев, следил за странной личностью, сухощавой и с крючковатым носом, птичья тень которой летала на фоне трепещущего света свечи, спешила непонятно куда, проскакивала по карнизам.

«Ходил же Гоголь всегда чрезвычайно быстро и как-то порывисто, производя при этом такой ветер, что стеариновые свечи оплывали, к немалому огорчению моей бережливой бабушки… Закричит, бывало, горничной: „Груша, а Груша, подай-ка теплый платок: тальянец (так она называла Гоголя) столько ветру напустил, так страсть“. – „Не сердись, старая, – скажет добродушно Гоголь, – графин кончу, и баста“. Действительно, покончит второй графин и уйдет наверх. На ходу, да и вообще, Гоголь держал голову несколько набок. Из платья он обращал внимание преимущественно на жилеты: носил всегда бархатные и только двух цветов: синего и красного. Выезжал он из дома редко, у себя тоже не любил принимать гостей, хотя характера был крайне радушного. Мне кажется, известность утомляла его, и ему было неприятно, что каждый ловил его слово и старался навести его на разговор».[239]

«итальянец», испытывал болезненный страх в обществе. Он жаждал комплиментов и выходил из себя, когда люди не скупились на похвалы. Но, несмотря на указания хранить молчание, слухи о его прибытии очень быстро разлетелись по городу. Первым, кто его увидел после того, как он остановился у Погодиных, был актер Щепкин, его безоговорочный почитатель, который с огромным успехом в течение многих месяцев играл в «Ревизоре». Вместе они отправились 2 октября к Сергею Тимофеевичу Аксакову, который сам только что прибыл в Москву. Все Аксаковы, и стар и млад, относились с обожанием, сравни религиозному, к тому, кого восторженный Сергей Тимофеевич наградил титулом «русского Гомера». Услышав имя посетителя, все члены семьи, собравшиеся за столом, поднялись в радостном изумлении. Его не ждали к обеду. Ему тотчас освободили место. Ему подали лучшие блюда. Все взгляды были устремлены на него в немом почитании. Выражая свое восхищение, Аксаков позже дает Гоголю следующее лестное описание его портрета:

«Наружность Гоголя так переменилась, что его можно было не узнать. Следов не было прежнего, гладко выбритого и обстриженного, кроме хохла, франтика в модном фраке. Прекрасные белокурые густые волосы лежали у него почти по плечам; красивые усы, эспаньолка довершали перемену; все черты лица получили совсем другое значение; особенно в глазах, когда он говорил, выражалась доброта, веселость и любовь ко всем; когда же он молчал или задумывался, то сейчас изображалось в них серьезное устремление к чему-то не внешнему. Сюртук, вроде пальто, заменил фрак, который Гоголь надевал только в совершенной крайности; сама фигура Гоголя в сюртуке сделалась благообразнее.

Он часто шутил в то время, и его шутки, которых передать нет никакой возможности, были так оригинальны и забавны, что неудержимый смех одолевал всех, кто его слушал; сам же он всегда шутил, не улыбаясь».[240]

Однако, когда старший сын Аксакова, Константин, спросил, привез ли Гоголь что-нибудь из написанного в Италии, он услышал резкое: «Ничего».

Жена Панаева,[241] «сердитым и капризным». Он повадился почти каждый день приходить обедать у Аксаковых, которые принимали его, как мессию. Он председательствовал на обеде, восседая в вольтеровском кресле.

«У прибора Гоголя стоял особенный граненый большой стакан и в графине красное вино. Ему подали особенный пирог, жаркое тоже он ел другое, нежели все. Хозяйка дома потчевала его то тем, то другим, но он ел мало, отвечал на ее вопросы каким-то капризным тоном. Гоголь все время сидел сгорбившись, молчал, мрачно поглядывал на всех. Изредка на его губах мелькала саркастическая улыбка… Когда встали из-за стола, Гоголь сейчас же удалился отдыхать после обеда. А мы все уселись на большой террасе пить кофе. Хозяйка дома отдала приказание прислуге, чтобы не шумели, убирая со стола».[242]

Что касается мужа рассказчицы, то он также описал свои впечатления:

«Наружность Гоголя не произвела на меня приятного впечатления. С первого взгляда на него меня всего более поразил его нос, сухощавый, длинный и острый, как клюв хищной птицы. Он был одет с некоторою претензиею на щегольство, волосы были завиты и клок напереди поднят довольно высоко, в форме букли, как носили тогда. Вглядываясь в него, я все разочаровывался более и более, потому что заранее составил себе идеал автора „Миргорода“, и Гоголь нисколько не подходил к этому идеалу. Мне даже не понравились глаза его – небольшие, проницательные и умные, но как-то хитро и неприветливо смотревшие».[243]

И еще:

«Гоголь говорил мало, вяло и будто нехотя. Он казался задумчив и грустен. Он не мог не видеть поклонения и благоговения, окружавшего его, и принимал все это как должное, стараясь прикрыть удовольствие, доставляемое его самолюбию, наружным равнодушием. В его манере вести себя было что-то натянутое, искусственное, тяжело действовавшее на всех, которые смотрели на него не как на гения, а просто как на человека…

Чувство глубокого, беспредельного уважения семейства Аксаковых к таланту Гоголя проявлялось во внешних знаках, с ребяческой, наивной искренностью, доходившей до комизма».[244]

Наконец С. Т. Аксаков вырвал у Гоголя обещание прочитать у него одно из его последних сочинений 14 октября после обеда, на который будут приглашены несколько друзей. В назначенный день гости, среди которых были П. В. Нащокин, И. И. Панаев, М. С. Щепкин, собрались в салоне, ожидая Гоголя в сладостном нетерпении. Но проходили минуты, началось волнение на кухне, хозяйка дома краснела, бледнела, украдкой поглядывала на дверь, а Гоголя все не было. Он пришел только в исходе четвертого, извинился, как обычно, за небольшое опоздание. Сел, по установившемуся обычаю, на почетное место за столом в вольтеровское кресло, позволил, чтобы его обслужили первым, выпил, не моргнув, вино, специально поставленное для него, из стакана розового хрусталя, послушал, скучая, разговоры, во время которых не проронил ни слова. После обеда он лег на диван в кабинете Аксакова, стал опускать голову и задремал. Тогда хозяин дома, шагая на цыпочках, увел гостей в гостиную и молил всех говорить тише. Дамы переживали: проснется ли он в благодушном настроении или мрачном? Будет ли читать или нет? Аксаков следил за спящим в щелку двери. Наконец Гоголь зевнул, потянулся, поднялся и присоединился к остальным.

«Кажется, я вздремнул немного?» – спросил Гоголь, зевая…

После некоторых колебаний Сергей Тимофеевич осмелился пролепетать:

«А вы, кажется, Николай Васильевич, дали нам обещание… Вы не забыли его?»

«Какое обещание? – сделал удивленное лицо Гоголь. – Ах, да! Но я сегодня, право, не имею расположения к чтению и буду читать дурно; вы меня лучше уж избавьте от этого…»

Но Сергей Тимофеевич стал упрашивать его с такой дрожью в голосе, что Гоголь уступил. У всех засияли лица. Дамы зашептались: «Гоголь будет читать! Гоголь будет читать!» Главный герой вечера нехотя сел на диван перед овальным столом, мрачно всех оглядел, и вдруг рыгнул раз, другой, третий… Дамы вздрогнули, мужчины смущенно отвернулись.

«Что это у меня? точно отрыжка! – пробормотал Гоголь. – Вчерашний обед засел в горле: эти грибки да ботвинья! Ешь, ешь, просто черт знает, чего не ешь…»

И заикал снова, к всеобщему ужасу, затем вынул рукопись из заднего кармана, открыл ее и продолжил, читать, отслеживая глазами текст:

«Вот оно! Еще! Еще раз! Прочитать еще „Северную пчелу“, что там такое?..»

Тут только слушатели догадались, что эта отрыжка и эти слова были началом еще не опубликованной пьесы и все облегченно вздохнули, обменявшись восхищенными взглядами. В конце чтения присутствующие разразились бурными аплодисментами.[245]

Удовлетворенный приемом этого отрывка из комедии «Тяжба», Гоголь сообщил, что он прочтет первую главу из «Мертвых душ».

Восторг был неимоверный. Конечно, талант автора превосходил его способности чтеца, но фраза за фразой, и перед ошеломленными слушателями открывался одновременно правдивый и гротескный, будничный и фантастический мир.

«После чтения, – напишет позже И. И. Панаев – С. Т. Аксаков в волнении прохаживался по комнате, подходил к Гоголю, жал его руки и значительно посматривал на всех нас… „Гениально, гениально!“ – повторял он. Глазки Константина Аксакова (сына Сергея Тимофеевича) сверкали: он ударил кулаком о стол и говорил: – „Гомерическая сила! гомерическая!“ Дамы восторгались, ахали, рассыпались в восклицаниях».[246]

«Ревизора» в Большом театре. Актеры, говорили они, обижались на него, что, находясь в Москве, он даже не соблаговолит взглянуть, как они исполняют его пьесу. Дирекция театра объявила, что назначит пьесу на любой удобный ему день. Мог ли он отказаться после стольких уговоров, не сойдя за гордеца? Он уступил, несмотря на свое нежелание, и отправился в театр вечером 17 октября 1839 года, надеясь остаться незамеченным.

Но уже вся Москва знала, что автор будет на представлении. Задолго до поднятия занавеса огромный белый с золотом зал был забит от первых рядов партера до галерки. Гоголь тайком проник в бенуар Чертковых, первый слева, и вжался в свое кресло, спрятался в тени, за спинами других зрителей. В соседнем бенуаре сидел С. Т. Аксаков с семейством. Спектакль начался в возбужденной атмосфере. Зная, что на спектакле будет присутствовать Гоголь, актеры старались превзойти себя. Щепкин в роли городничего и Самарин в роли Хлестакова, выделяли каждую свою реплику. Публика смеялась и рукоплескала. Но как раз это всеобщее, шумное веселье и смущало Гоголя. Он словно присутствовал на водевиле. Его успех основывался на каком-то недоразумении. Он и сам казался недоразумением. Случайно очутившимся странником в современной литературе. Чужой среди людей. Зачем он пришел?

Чертковых.[247] Зал взорвался от криков: «Автора! Автора!» Громче всех кричал и хлопал Константин Аксаков. Перед такой толпой, чьи овации доходили до исступления, Гоголя охватила паника. Он никогда не мог переносить вида толпы: у него начинала кружиться голова, как если бы он смотрел на штормовое море с высокого мыса. Безусловно, всеобщее почитание было ему жизненно необходимо. Но каждый раз, когда оно себя проявляло, это происходило вопреки его представлению. Он хотел вовсе иной формы признания и любви. Комплименты, которыми его осыпали, казались ему слишком слащавыми или слишком банальными. Их говорили или слишком рано, или слишком поздно. Они часто были не к месту. Их расточали по поводу произведения, которое он больше не любил. И ему становилось от этого плохо. Хватит! Хватит! Рев толпы становился все громче и громче.

Хлопали руки, открывались рты на фоне общей розовой массы лиц. Дрожа от страха, Гоголь выскользнул из ложи. Аксаков его поймал и упрашивал показаться публике. Он отказался. Это было все равно, что просить его броситься в клокочущие волны. В то время, как он погружался в темноту ночи, из-за занавеса вышел актер и объявил, что «автора нет в театре». Гул неодобрения пробежал по залу. Еще никогда ни один автор так не пренебрегал восхищением публики и старанием актеров. Какая пощечина для тех и других!

«Ваш Гоголь уж слишком важничает! – сказал Павлов Константину Аксакову. – Вы его избаловали!»[248]

На следующий день Гоголь, осознав, что обидел многих своих почитателей, написал извинительное письмо директору театра, Загоскину. Это письмо, которое он просил огласить, содержало одинаково путаные извинения и оправдания. Если он убежал со спектакля, говорил он, так это потому, что несколькими часами раньше он получил огорчительное письмо от матери. Таким образом, несмотря на овации публики, он никак не мог выйти на сцену триумфатором. Погодин и Аксаков, прочитав его объяснительное письмо, посчитали настолько неправдоподобным, что стали отговаривать его отсылать его. Что это могло быть за таинственное сообщение матери, которое не помешало ему, несмотря на все его расстройство, пойти в театр, но из-за которого он не мог ответить на аплодисменты зрителей? Никто не поверит в его историю. Он и сам в нее не верил. Он неохотно в этом признался и отказался от идеи посылать письмо. Впрочем, мысли его уже были далеко от Москвы.

Следуя своему плану, он должен был ехать за сестрами в Санкт-Петербург. У него не хватало денег. По счастливой случайности, Аксаков тоже собирался ехать в столицу, чтобы отвезти младшего четырнадцатилетнего сына Мишу в Пажеский корпус его величества. Вера, старшая дочь, поедет вместе с ними. Ну а если в коляске хватает места для троих, то хватит и для четверых!

Они выехали 26 октября 1839 года, в четверг. Аксаков взял «особый дилижанс», разделенный на два купе. В заднее купе сели Аксаков с Верой, в переднее – Гоголь и Миша. Между купе была перегородка с двумя окошками в раздвижной, деревянной рамке, которую можно было поднимать и опускать, что позволяло путникам переговариваться между собой. В пути, дрожа от холода, Гоголь закутался до ушей в пальто, надел поверх сапогов шерстяные чулки и поверх всего этого теплые медвежьи унты и сидел, съежившись, в углу. Большую часть пути он читал пьесы Шекспира на французском языке или дремал, облокотившись на свой дорожный мешок. Этот мешок, с которым он не расставался даже на станциях, содержал все самое необходимое.

«В этом огромном мешке, – напишет позже С. Т. Аксаков, – находились принадлежности туалета, какое-то масло, которым он мазал свои волосы, усы и эспаньолку, несколько головных щеток, из которых одна была очень большая и кривая: ею Гоголь расчесывал свои длинные волосы. Тут же были ножницы, щипчики и щеточки для ногтей, наконец, несколько книг…» Иногда он открывал внутреннее окошко и делился с Аксаковым своими размышлениями о том, как надо играть «Ревизора», увлеченно говорил о божественной значимости искусства и красотах Италии. В гостинице города Торжок путешественникам подали дюжину пожарских котлет, попробовав которые, путники обнаружили в них довольно длинные белокурые волосы. Пока искали полового для объяснений, Гоголь пророческим тоном проронил:

«Я знаю, что он скажет: „Волосы-с? Какие же тут волосы-с? Откуда придти волосам-с? Это так-с, ничего-с! Куриные перушки или пух…“»

Пришел половой и повторил почти слово в слово небольшую речь Гоголя. Все прыснули от смеха, и смущенный половой удалился. Вера так смеялась, что ей чуть не сделалось дурно.

На каждой станции Гоголь, таким образом, находил повод поразвлечься. Он болтал с половыми, другими путешественниками, кучерами. Медленная однообразная езда благодетельно действовало на его характер. Это та самая дорога, длинная и прямая, из Москвы в Санкт-Петербург, по которой часто ездил Пушкин и которую он воспел в стихах. Позвякивали бубенчики, через определенные промежутки времени перед глазами мелькали полосатые межевые столбы. За запотевшими стеклами проплывали влажные серые равнины, деревни с избами, увязнувшими в осенней густой грязи, ребятишки в лохмотьях, играющие вокруг навозной кучи, телега, а в ней мужик с лохматой бородой, и снова, покуда хватит глаз, поля, покрытые пеленой тумана. И так пять долгих дней.

30 октября, в восемь часов вечера, дилижанс наконец въехал на улицы столицы, где там и тут, выбиваясь из последних сил, светили фонари. Гоголь распрощался с Аксаковым, захватил свой дорожный мешок и отправился к Плетневу, который вызвался его приютить. Очень скоро он переехал на служебную квартиру к В. А. Жуковскому, которую тот занимал в Зимнем дворце.

Эта квартира обладала торжественной и холодной роскошью музея. К ней вела мраморная лестница со статуями по обеим сторонам. На лестничных площадках стояли лакеи в ливреях. В комнатах с высокими потолками, гости инстинктивно ходили на цыпочках и говорили тихо. Жизнь Жуковского была на три четверти поглощена государственными обязательствами. Будучи наставником наследника трона, он присутствовал на всех праздничных ужинах, на всех балах, на всех церемониях. Но как только у него находилась свободная минутка, он надевал тапочки, переодевался в китайский халат и садился за рабочий стол, чтобы нацарапать наспех несколько стихов.

«Гоголь остановился у меня». Рядом он записал о своих встречах с великим князем Константином Николаевичем, о чашке чая с наследником, про обед у великой княгини… Несмотря на теплый прием хозяина, Гоголь под золочеными лепными украшениями Зимнего дворца чувствовал себя не в своей тарелке. Только устроившись, он побежал в Институт, чтобы повидать сестер.

В своих коричневых платьях они были похожи на двух монашек. После шести с половиной лет, проведенных в институте, не выходя из него даже на каникулы, у них не было ни малейшего понятия о внешнем мире, и их парализовала одна только мысль о том, что им придется переступить порог этого заведения. Их миром были классы, двор, общежитие, подружки, учителя, надзиратели… Анна, которой было восемнадцать, была еще более скованной, чем шестнадцатилетняя Лиза. Обе боялись новых лиц, шума улицы, мышей, темноты, грозы. Вначале они обрадовались, увидев брата, но затем их радость сменилась беспокойством, когда он обрисовал им жизнь, которая их ожидает. На последние деньги он купил им платья, белье, расчески, туфли, бегая по магазинам, выбирая все по своему вкусу, ошибаясь, обменивая одну вещь на другую, проклиная женскую моду, запутавшись среди тканей и лент. Наконец он вытащил двух девушек из их пристанища и поселил их до отъезда в Москву у своей подруги, княгини Елизаветы Петровны Репниной, урожденной Балабиной.

В этом незнакомом доме Лиза и Анна чувствовали себя окончательно потерянными. Прижимаясь одна к другой, они закатывали в страхе глаза, ни с кем не разговаривали, отказывались выходить на улицу и почти ничего не ели.

«Нас спрашивали, не хотим ли мы завтракать, но мы спешили отказаться, несмотря на сильнейший голод, – писала позже Елизавета, – и когда оставались одни, то спешили к печке и ели уголь положительно от голода, и все это благодаря нелепой застенчивости. За обедом снова мучения – я ничего не ем, тем более что мне приходилось сидеть рядом с одним из сыновей Балабиных. Кушанье я брала, не смотря на блюдо; раз Балабин заметил мне, что я взяла одну кость, я тотчас же оставила вилку, и полились слезы».[249]

Лиза, младшая из двух сестер, с милым личиком, была более подвижной, а старшая, Анна, с длинным острым носом, низким лбом и маленькими птичьими глазами, была вылитым портретом брата. Когда она неожиданно входила в комнату, можно было подумать, что это Гоголь, переодетый в женщину. Одна и другая, разодетые в пух и прах, произвели на Аксакова удручающее впечатление: «…в новых длинных платьях, они совершенно не умели себя держать, путались в них, беспрестанно спотыкались и падали, от чего приходили в такую конфузию, что ни на один вопрос ни слова не отвечали. Жалко было смотреть на бедного Гоголя».[250]

– не могло быть и речи о том, чтобы ее сейчас беспокоить. Видя отчаяние своего «гениального друга», Аксаков не замедлил предложить ему две тысячи рублей, которые он сам занял у богача Бенардаки. Такое великодушие потрясло Гоголя, он крепко сжал другу руки и долго молча с нежностью смотрел ему в глаза. Теперь он сможет поехать в Москву с сестрами. Однако, расплатившись с долгами, у него не осталось достаточно денег на дорогу. Хочешь, не хочешь, придется ждать Аксакова, чтобы воспользоваться его экипажем. Но Аксаков еще не уладил свои собственные дела и пока совсем не спешил уезжать из Санкт-Петербурга.

Задержка отъезда выводила Гоголя из себя, он скучал и проклинал холод в своей огромной, плохо отапливаемой комнате Зимнего дворца. Аксаков его однажды застал в таком наряде: с головы до ног замотанный платками, а на голове малиновый кокошник, какой носят в Финляндии. У него было отвратительное настроение, вдохновение не приходило, жгло горло, замучил насморк, сестры были плохо воспитаны, он очень нуждался в деньгах, ему хотелось умереть, он мечтал о Риме… «Я не понимаю, что со мною делается, писал он Погодину. Как пошла моя жизнь в Петербурге! Ни о чем не могу думать, ничто не идет в голову. Как вспомню, что я здесь убил месяц уже времени, – ужасно! А все виною Аксаков. Он меня выкупил из беды, он же меня и посадил. Мне ужасно хотелось возвратиться с ним вместе в Москву. Я же так полюбил его истинно душою. Притом для моих сестер компания и вся нужная прислуга; словом, все заставляло меня дожидаться. Он меня все обнадеживал скорым выездом – через неделю, через неделю; а между тем уже месяц… У меня же все готово совершенно; сестры одеты и упакованы как следует. Ах, тоска! Я уже успел один раз заболеть. Простудил горло, и зубы, и щеки… Я здесь не на месте. О, боже, боже! Когда я выеду из этого Петербурга!»[251]

Чтобы убить время, он наносил визиты некоторым своим старым друзьям. Так, он прочитал у Прокоповича четыре главы «Мертвых душ». У Комарова познакомился с молодым критиком Белинским, который восхищался Гоголем, но, встретившись с ним, не проявил к нему особой симпатии, словно Гоголь как человек уступал в сравнении с Гоголем-писателем. Как-то вечером друзья хотели утащить его посмотреть «Ревизора», исполняемого труппой Санкт-Петербурга. Он с ужасом отказался: ему хватило московского спектакля.

с дочерью Верой, Анной и Лизой. В другом, на два места, разместились Гоголь и некий Вассков, друг семьи. Впрочем, Гоголь часто менялся с Аксаковым, чтобы присоединиться к сестрам. Им действительно нужен был присмотр. Капризные и глупые, они в страхе кричали от каждого толчка, дрожали от холода или жаловались, что слишком закутаны, плакали от усталости, их тошнило, потом, забыв о тошноте, ссорились по пустякам. На станциях они фыркали при виде кушаний, потому что они привыкли к другой еде в своем Патриотическом институте. Покладистый Аксаков подавлял свой гнев и старался не смотреть на тех, кого он иронично прозвал «патриотками». Гоголь с помощью Веры изо всех сил старался вразумить их между взрывами истерики. «Жалко и смешно было смотреть на Гоголя, – напишет Аксаков. – Он ничего не разумел в этом деле, и все его приемы и наставления были некстати, не у места, не вовремя и совершенно бесполезны, и гениальный поэт был в этом случае нелепее всякого пошлого человека».[252]

Выехав 17 декабря 1839 года из Санкт-Петербурга, путешественники прибыли 21 декабря в Москву. Писатель с сестрами переночевали у Аксакова, затем поселились у Погодина. Гоголь хотел доверить Анну и Лизу какому-нибудь надежному человеку, который сможет обучить их поведению в свете, а затем поехать со спокойной совестью в Италию. Увы! Кто захочет взять на себя ответственность за двух дикарок? Пока он жил с ними очень комфортно в комнатах, предоставленных в их распоряжение на втором этаже красивого дома на Девичьем поле. Разве это не его судьба жить у других, путешествовать за счет других, есть за чужим столом? Нахлебник, вот кто он! Но, отказываясь писать ради денег, он сохранял свободу своего гения. Все, даже самолюбие он пожертвовал его величеству – искусству. Если бы только он мог спокойно закончить «Мертвые души»!.. Его отвлекали души живые. Он, который обычно так раздражителен, был бесконечно терпелив с Анной и Лизой. Он заставлял их делать упражнения по-русскому или арифметике, советовал заниматься вышиванием и поощрял их конфетами, орехами, сливами в сахаре, то дарил им флакон или необходимые атрибуты для шитья. Иногда они входили к нему без предупреждения, открывали ящики, перебирали его рукописи. Хотя их непосредственность действовала ему на нервы, он был с ними снисходительнен, относясь к их действиям полусердито-полуласково. Ночью Лиза от страха не могла сомкнуть глаз, он садился рядом с ней на кровати и ждал, пока она не заснет.

лежали древние книги в драгоценных переплетах. Коллекции древних рукописей находились или на полках, или были разложены на столах. Полушепотом Гоголь разъяснял двум оторопелым девицам, какую драгоценность они представляют. Он водил их также на литературные встречи к Хомяковым, или Елагиным, Киреевским.[253] Сестры смертельно скучали, разодетые в неизменно белые муслиновые платья, подаренные братом. Глядя на них, неловких, неуклюжих, с отсутствующим взглядом, Гоголь спрашивал себя, какой мужчина в обществе лучших представителей интеллигенции может заинтересоваться ими.

«Они будут жить в Москве, – писал он Данилевскому, – где-нибудь я их пристрою, хоть у кого-нибудь из моих знакомых, но лишь бы они не знали и не видели своего дома, где они пропадут совершенно. Ты знаешь, что маменька моя глядит и не видит, что она делает то, что никак не воображает делать, и, думая об их счастии, сделает их несчастными и потом всю вину сложит на Бога, говоря, что так Богу было угодно попустить. Об партии нечего и думать в наших местах, и с нашим несчастным состоянием иметь подобные надежды было бы странно, тогда как здесь они могут скорее на это надеяться. По крайней мере, скорее здесь, чем где-либо, может попасться порядочный человек и притом менее руководимый расчетами… Не знаю и не могу постичь, какими средствами помочь нашим обстоятельствам хозяйственным, которым грозит совершенное разорение. Тем более оно изумительно, что имение наше во всяком отношении можно назвать хорошим. Мужики богаты; земли довольно; в год четыре ярмарки, из которых скотная, в марте, одна из важнейших в нашей губернии… Нужно же именно так распорядиться, чтобы при этом расстроить в такой степени».[254]

Возложив на мать, таким образом, вину за разорение семьи, он и минуты не подумал, чтобы поехать в имение и поправить положение дел. Его кредо было критиковать, а не действовать. К тому же он не мог быть сразу в нескольких местах. Он теперь вернулся ко всем своим привычкам, живя у Погодиных, обедая минимум три раза в неделю у Аксаковых. Чаще всего он приходил к последним. Без предупреждения, приносил пачку макарон и готовил их, добавляя масло, соль, перец, сыр пармезан, перед восхищенными гостями. Однажды он очередной раз приехал к Аксаковым, при этом сообщив им, что позволил себе пригласить также графа Владимира Соллогуба. Несмотря на свое неизменное радушие, хозяину дома это совсем не понравилось. Он не испытывал симпатии к Соллогубу и посчитал этот поступок бесцеремонным. «Если б это сделал кто-нибудь другой из моих приятелей, то я бы был этим недоволен; но все приятное для Гоголя было и для меня приятно. Гоголь, не понимавший неприличия этого поступка, пригласил его отобедать у нас».[255] Из любви к Гоголю он принял Соллогуба и, как обычно, все ели макароны.

«О, выгони меня, ради Бога и всего святого, вон в Рим, да отдохнет душа моя! Скорее, скорее! Я погибну».[256]

Но где отыскать деньги необходимые для путешествия? Самым простым было напечатать что-нибудь. Но у Гоголя в ящиках были одни только отрывки произведений, над которыми он работал, и расставаться с ними он не хотел. Он занялся тогда пересмотром своих старых работ в расчете на издание полного собрания сочинений. Петербургский издатель-книгопродавец Смирдин, первый, с которым Гоголь попытался договориться, предложил ему ничтожно малую сумму. Гоголь тогда обращается к московским книгопродавцам, которые также, зная об его стесненном положении, предлагают ему неприемлемые условия. Ответ был прост: чтобы достать деньги, чтобы обеспечить себе и своей семье будущее, он должен закончить «Мертвые души»; чтобы закончить «Мертвые души», надо ехать в Рим; чтобы поехать в Рим, надо найти любым способом четыре тысячи рублей; и чтобы получить четыре тысячи рублей, он может рассчитывать только на друзей. Если верят в его талант, они не откажутся создать что-то вроде общества содействия, и он единственный, кому надо будет помочь. Эта идея вдохновила его, и 4 января 1890 года он написал Жуковскому, описав ему свою ситуацию в самых черных красках:

«Все идет плохо. Бедный клочок земли наш, пристанище моей матери, продают с молотка, и где ей придется приклонить голову, я не знаю; предположение мое пристроить сестер так, как я думал, тоже рушилось; я сам нахожусь в ужасно бесчувственном, окаменевшем состоянии, в каком никогда себя не помню. Как-нибудь на год, ехать скорее как можно в Рим, где убитая душа воскреснет вновь, как воскресла прошлую зиму и весну, приняться горячо за работу и, если можно, кончить роман („Мертвые души“) в один год.

Но как достать на это средство и денег? Я придумал вот что: сделайте складку, сложитесь все те, которые питают ко мне истинное участие; составьте сумму в 4000 р. и дайте мне взаймы на год. Через год, я даю вам слово, если только не обманут мои силы и я не умру, выплатить вам ее с процентами».

Получив такое прошение, Жуковский вместо того, чтобы призывать друзей, из которых мало кто располагал достаточными средствами, предпочел обратиться напрямую к своему ученику, наследнику, Александру Николаевичу.

«Гоголь в самом стесненном положении, взял из института сестер; а маленькое именьице, какое у него было, пропадает. Ему нужно 4000 рублей. Я хотел бы их собрать, но это не удается. Не можете ли меня ссудить этою суммою? Я перешлю ее Гоголю, а вам заплачу, когда это мне будет удобно, впрочем, в течение года или через год».[257]

в Италию, он решает пригласить ненадолго в Москву свою мать. Уезжая, она заберет с собой Анну, которая, определенно, по-прежнему была слишком дика и плохо переносила городской климат. Что касается Лизы, он не оставлял мысль пристроить ее к каким-нибудь добрым людям. Он сначала остановил свой выбор на госпоже Елагиной, племяннице Жуковского. Но та, опасаясь возлагаемой на нее такой ответственности, написала дяде, прося у него совета. Несмотря на все свое расположение по отношению к автору «Мертвых душ», Жуковский возмущенно ответил: «То, что вы пишете мне о предложении, сделанном вам от Гоголя, сердит меня… Вы не должны соглашаться на такое предложение; это с вашей стороны будет слабость и неблагоразумие. А Гоголь часто капризный эгоист. Погодин требует, чтобы он у него оставил сестер своих; Аксаков то же ему предлагал. Нет, хочет по-своему и без всякой деликатности навязывает их на вас, обремененных семейством и не богатых ни здоровьем, ни средствами для такого затруднительного дела».[258]

Получив такое наставление, госпожа Елагина собрала все свое мужество и отказала Гоголю в его просьбе. Вместе с тем она обратилась к своей подруге, госпоже П. И. Раевской, богатой и благочестивой пятидесятилетней женщине, которая, не имея собственных детей, принимала и заботилась о добропорядочных девушках. И Раевская согласилась взять Лизу на свое попечение. Значит, и с этим делом все сложилось удачно. Елизавета могла переехать на свою новую квартиру, когда брат посчитает нужным. Конечно же, она должна была сначала повидаться с матерью.

Перед Страстной неделей приехала Марья Ивановна Гоголь с младшей, четырнадцатилетней дочерью, Ольгой, и, естественно, также поселилась у Погодиных. Ее старшая дочь Мария осталась в Васильевке с сыном. Гоголь, несомненно, напомнил между прочим друзьям держать в тайне точную дату его приезда в Россию. Не на секунду мать ни в чем не заподозрила своего обожаемого сына. Ее безграничная вера в него действительно могла быть выше любой очевидности. Увидев ее, все поразились ее моложавости и изысканности манер. Она была хороша собой, с правильными чертами лица, живым взглядом, в пятьдесят лет ее можно было бы назвать, «старшей сестрою Гоголя». Когда он помогал ей раздеться, она смотрела на него с горячим обожанием. Он же был к ней исполнен почтения, проявлял себя как ласковый заботливый сын. Но, явно что, он не мог долго выносить ни ее комплименты, ни жалобы. Когда он вечером уходил к друзьям, она оставалась сидеть у самовара с матерью Погодина, и обе женщины горячо обсуждали достоинства их отпрысков.

Если б у Марьи Ивановны возникло хотя бы малейшее сомнение в гениальности ее сына, то та атмосфера подобострастия, царившая вокруг него у Аксаковых и у Погодиных, тут же бы его рассеяла. Она, безусловно, присутствовала на одном из его многочисленных чтений своих произведений в кругу друзей. А именно 17 апреля, накануне Пасхи, он прочитал в кабинете Аксакова четвертую главу «Мертвых душ», где в первый раз появился скупердяй Плюшкин. Это был триумф. Все присутствующие поздравляли автора и предрекали незаурядное будущее книге, блестящее начало которой было уже положено. Больше всех восхищался молодой писатель-славянофил, Василий Панов, который, казалось, был ошеломлен подобным сверхъестественным откровением. Узнав, что Гоголь рассчитывал скоро отправиться в Италию, он, недолго думая, предложил его сопровождать, взяв на себя половину расходов на дорогу. Гоголь как раз только что опубликовал небольшое объявление в «Московских ведомостях»: «Некто, не имеющий собственного экипажа, ищет попутчика до Вены, имеющего собственный экипаж, на половинных издержках; на Девичьем Поле, в доме проф. Погодина; спросить Николая Васильевича Гоголя».

скрепили договор, пойдя в полночь с друзьями смотреть крестный ход из собора Московского Кремля. Огромная толпа, испещренная огоньками тысяч маленьких восковых свечей, собралась на площади, все стояли в благоговейной тишине. Процессия, с сверкающими хоругвями и духовенством в золоченых ризах, медленно двигалась. Радостно звучали хоры певчих. Звонко забили колокола Ивана Великого, подавая сигнал для всеобщей радости христиан. Мелодичный и мощный звон поглотил все пространство. Загудела земля. Другие, легкие и тяжелые бронзовые колокола отовсюду подавали свои голоса. В толпе начались лобызания и объятия, и родственники между собой и незнакомые говорили:

– Христос воскресе!

– Воистину воскресе!

Гоголь обменялся троекратным пасхальным поцелуем с друзьями. Его сердце прыгало от счастья: Христос воистину воскрес, поскольку путешествие в Италию становилось реальностью.

пребывания в Италии, он узнал, что некий Кривцов, родственник Репниных, был назначен директором Академии молодых русских художников в Риме. Его осенило. И снова он обращается к В. А. Жуковскому, к его признанному заступнику перед великими мира сего:

«Так как при директорах всегда бывает конференц-секретарь, то почему не сделаться мне секретарем его?.. А уж для меня-то наверно это будет полезно, потому что тогда мне, может быть, дадут рублей тысячу жалованья. О, сколько бы это удалило от меня черных и смущающих мыслей! И почему же, когда все что-нибудь выигрывают по службе, одному мне, горемыке, отказано!»[259]

В действительности же он совсем не верил в успех этого предприятия, хотя про себя думал, а почему бы и не попробовать? При этом хлопоты Жуковского в расчет им не принимались.

Чтобы поблагодарить всех друзей и знакомых, которые выразили свое доброе отношение к нему во время пребывания в Москве, он решил собрать их 9 мая на день святого Николая. Каждый год он делал все, чтобы отметить таким образом свои именины в веселой компании. В этот раз они договорились с Погодиным устроить праздник в саду, несмотря на то, что на дворе было довольно свежо и мог пойти дождь. Симон, старый повар Погодиных, был явно не способен понять того, что от него требовалось, и тогда решили позвать знаменитого Порфирия, повара в Купеческом клубе в Москве, который прекрасно умел готовить малоросские кушанья. Утром выставили длинные столы на липовой аллее. На кухне Порфирий творил под присмотром Гоголя, который поднимал крышки кастрюль и вдыхал с наслаждением запахи, следил любовным взглядом за приготовлением каплунов и перепелов, важно пробовал соус, откусывал кусочек хрустящего пирога и давал советы. Гости прибыли раньше, чем ожидалось, на лицах было написано предвкушение аппетитного обеда и дружественное расположение. Среди приглашенных был М. С. Щепкин с сыном, князь П. А. Вяземский, П. В. Нащокин, И. В. Киреевский С. П. Шевырев, М. Н. Загоскин, профессор А. О. Армфельд, Н. Ф. Павлов, М. А. Дмитриев, П. М. Садовский, П. Г. Редкин и многие другие. С. Т. Аксаков даже пришел, несмотря на флюс от зубной боли.

«небольшого роста, подтянутого, с краным воротом без отличительных знаков».[260] Это был поэт Михаил Лермонтов. Высланный вторично из Санкт-Петербурга, после дуэли с Эрнестом де Барантом, сыном посла Франции, он остановился в Москве до того, как смог присоединиться к своему полку на Кавказе. Его первое изгнание в 1837 году было по причине стихов на смерть Пушкина, это был настоящий крик ненависти к высшему обществу, которое спровоцировало гибель поэта.[261] «Герой нашего времени» и видел в этом романе одно из величайших произведений русской литературы. Но сейчас было не до комплиментов. Гости заждались. Все сели за стол. Оживление и шум увеличивались с каждой подачей новых блюд. Каждый гость поочередно предлагал тост. Пили за здоровье виновника торжества, за хозяина дома, за всех русских писателей и за присутствующих в частности.

После обеда гости разбрелись по саду маленькими кружками. Лермонтов уступил настойчивым просьбам окружающих прочитать отрывок из своей поэмы «Мцыри», который произвел на всех благоприятное впечатление. Затем Гоголь готовил жженку. Он был очень весел, хлопотлив, но казалось, что воодушевление его было наигранным. Вечером к имениннику приехали несколько дам, чтобы попить чай уже в доме. Гости разошлись чуть раньше полуночи. Гоголь был измученный, но довольный, так как чувствовал, что этим обедом он расплатился со всеми, кто желал ему добра.

… Гоголь же дал указание Лизе купить ему три фунта сахара, который она должна была расколоть на куски, два фунта свечей и фунт кофе.

18 мая 1840 года он сел с Пановым в тарантас, загруженный чемоданами и свертками; Аксаков с сыном, Щепкин с сыном, Погодин с зятем расселись по двум коляскам, чтобы проводить путешественников до первой станции после Москвы. Поднявшись на Поклонную гору, все вышли из экипажей полюбоваться на Москву, которая простиралась по обе стороны реки в необычайном нагромождении крыш, башен и куполов. Гоголь и Панов низко поклонились, прощаясь. Затем отправились в путь. Остановились на станции Перхушково, чтобы подкрепиться перед долгой дорогой. У всех были грустные лица. Погодин старался не глядеть на Гоголя, словно обижался на него за то, что тот любит Италию больше, чем Россию; Аксаков вздыхал, сморкался; у Щепкина в глазах стояли слезы; остальные трое сидели, понуро опустив голову; Гоголь тоже расчувствовался и пообещал вернуться через год и привезти первый том «Мертвых душ», готовый для печати. Солнце садилось за горизонт. Легкий ветерок колыхал ветви берез. Кучер терял терпение. Друзья присели на дорожку в последний раз, чтобы помолчать и собраться с мыслями, как это принято на Руси. Но вот все встали, перекрестились, по-братски обнялись и расцеловались. Гоголь и Панов снова втиснулись в тарантас, который, скрипя и постукивая, стал удаляться по дороге на Варшаву. Когда тарантас скрылся из виду, провожающие пошли к своим экипажам.

На обратном пути, подняв голову, Аксаков заметил огромные черные тучи, закрывшие полнеба. «Сделалось очень темно, и какое-то зловещее чувство налегло на нас. Мы грустно разговаривали, применяя к будущей судьбе Гоголя мрачные тучи, потемневшее солнце; но не более как через полчаса мы были поражены внезапною переменою горизонта: сильный северо-западный ветер рвал на клочки и разгонял черные тучи, в четверть часа небо совершенно прояснилось, солнце явилось во всем блеске своих лучей и великолепно склонялось к западу. Радостное чувство наполнило наши сердца».[262]

– матери, 26 сентября 1839 г. Письма, II, 7. 

237. Письмо от 26 октября 1839 г. 

238. Письмо от 27 сентября 1839 г. 

239. Д. М. Погодин (сын М. П. Погодина). Воспоминания. Исторический вестник, 1892, апрель, 42–44. Пребывание Гоголя в доме моего отца. (Гоголь в воспоминаниях современников.) 

  С. Т. Аксаков. Знакомство с Гоголем. Собр. соч., 1909. Т. II, стр. 341–343. 

241.   – жена предыдущего, затем – «гражданская» жена Некрасова; автор романов и интересных сведений о современных ей литературных деятелях. 

242.   А. Я. Панаева-Головачева 

243.   . Литературные воспоминания. Панаев был журналистом, принадлежавшим к кружку Белинского. 130–131. 

 

245. Подробности этой сцены описаны И. И. Панаевым в «Литературных воспоминаниях». 

246. Там же. 

 

  И. И. Панаев. «Литературные воспоминания» и С. Т. Аксаков«История знакомства». 

249.   Е. В. Гоголь-Быкова. Русь, 1885, № 26, с. 7. 

   

251. Н. Гоголь – М. П. Погодину, 27 ноября 1839 г. Письма, II, 20. 

  С. Т. Аксаков–31. 

253. А. С. Хомяков был одним из видных вождей славянофильства; Киреевский, критик-славянофил; госпожа Елагина, мать Киреевского, племянница В. А. Жуковского, содержала литературный салон в Москве. 

– Данилевскому, 29 декабря 1839 г. Письма, II, 21. 

255.   С. Т. Аксаков–31. 

– М. П. Погодину, 25 январь 1840 г. Письма, II, 32. 

257. В. А. Жуковский – наследнику (будущему императору Александру II), в начале 1840 г. Русский Архив, 1883, XXXIX. 

258. Письмо В. А. Жуковского – А. Елагиной от 26 февраля 1840 г. 

259. Н. Гоголь – Жуковскому, 3 мая 1840 г., Письма, I, 40. 

  Мещерский. Воспоминания. 

261. См.:  

262.  

Раздел сайта: