Анри Труайя: Николай Гоголь
Часть II. Глава I Путешествие

Часть II

Глава I. Путешествие

Небо было покрыто серыми тучами, море слегка волновалось. Поднявшись на капитанский мостик, у Гоголя появилось ощущение, что он повторяет свое первое путешествие за границу. Ему снова двадцать лет, он только что сжег все экземпляры первой поэмы «Ганц Кюхельгартен», и он снова плывет к берегам Германии, чтобы там забыть свою неудачу вдали от неблагодарного Отечества. Только присутствие Данилевского нарушало эту иллюзию. Но, с другой стороны, он не мог, честно положа руку на сердце, сожалеть о начале своей литературной карьеры, когда его не ждало ничего, кроме бедности и неизвестности.

К несчастью, и семь лет спустя море не было к нему хоть как-то благосклонно. Он только что прогулялся по пароходу, поздоровался с капитаном, познакомился с некоторыми пассажирами за табльдотом, как началась сильная качка. Колеса разрезали лопастями волны с механическим упрямством. Но, как только пароход наклонился на один бок, стало видно, что только одно колесо работало исправно, и из-за этого пароход все время сбивался с курса. Ветер дул все сильнее, прибивая к мостику черный зловонный дым. Корпус парохода трещал, двигатель еле работал, уже из-за дыма не было видно горизонта.

Один из пассажиров, князь Мусин-Пушкин, неожиданно умер. Пароход замедлил скорость из-за повреждения двигателя, но вскоре лопасти колес стали бить по воде еще с большим ожесточением. Гоголь укрылся в своей каюте. Лежа на кровати, он вдыхал с отвращением запахи лака, рассола, дегтя и плохой кухни, и тупо смотрел через залитый водой иллюминатор за линией горизонта, которая то поднималась, то опускалась. Вместо запланированных четырех дней пароход пересекал Финский залив и Балтийское море целых полторы недели. Сотню раз Гоголю казалось, что он уже умирает, и столько же раз проклинал это путешествие. Но как только они с Данилевским ступили на твердую землю в Травемунде, как у него сразу поднялось настроение и он почувствовал себя лучше.

Они взяли дилижанс на двоих, проехали Любек и направились в Гамбург. Там Гоголь, поразмышляв над событиями и обстоятельствами своей жизни, пришел к выводу, что не случайно Бог послал его за границу. В этом немецком городе все его привычные переживания и заботы чудесным образом теряли свое значение. Его уже не волновали разноголосые отклики на «Ревизора». Постигла ли пьесу неудача или вызвала огромный успех, это его теперь касалось настолько мало, как если бы шла речь о пьесе другого писателя. Кроме того, все его предыдущие произведения заслуживали забвения. Едва устроившись в гостинице, он уже пишет Жуковскому:

«Клянусь, я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек. Львиную силу чувствую в душе своей… В самом деле, если рассмотреть строго и справедливо, что такое все, написанное мною до сих пор? Мне кажется, как будто я разворачиваю давнюю тетрадь ученика, в которой на одной странице видно нерадение и лень, на другой нетерпение и поспешность. Пора, пора наконец заняться делом. Как спасительны для меня были все неприятности и огорчения!.. Могу сказать, что я никогда не жертвовал свету моим талантом. Никакое развлечение, никакая страсть не в состоянии были на минуту овладеть моею душою и отвлечь меня от моей обязанности. Для меня нет жизни вне моей жизни, и нынешнее мое удаление из отечества, оно послано свыше, тем же великим провидением, ниспославшим все на воспитание мое… Долее, долее, как можно долее буду в чужой земле. И хотя мысли мои, мое имя, мои труды будут принадлежать России, но сам я, но бренный состав мой будет удален от нее».[149]

Уверенность в той великой роли, которую ему суждено исполнить, освобождала Гоголя от всяческих угрызений совести на время путешествия. Зная, что он Божий избранник, он мог со спокойной душой предаваться развлечениям. В сопровождении Данилевского он обежал город, полюбовался узенькими улочками со старинными домами, осмотрел готические церкви, сходил в театр на открытом воздухе, где хозяйственные немки смотрели спектакль и одновременно вязали чулки. Побывал даже на народном гулянье на окраине города.

«Танцевали вальс, – писал он своим сестрам Анне и Елизавете. – Такого вальса вы еще в жизни не видывали: один ворочает даму свою в одну сторону, другой в другую; иные, просто взявшись за руки, даже не кружатся, но, уставив один другому в глаза, как козлы, прыгают по комнате, не разбирая, в такт ли это или нет».[150]

он возражал другу: «Что же тут смешного? Дешево, моется и удобно».[151]

Из Гамбурга они приехали в Бремен, мельком взглянули на кафедральный собор, спустились в один погреб, чтобы потревожить ряды прекрасно сохранившихся мумий, заснувших вековым сном, а в другой погреб, чтобы преклониться с почти религиозным трепетом к бочкам столетнего рейнвейна. «Это вино не продается, – писал Гоголь матери. – Его отпускают только опасным больным и знаменитым путешественникам. Так как я не принадлежу ни к первым, ни ко вторым, я не стал беспокоить своей просьбой жителей Бремена, которые обсуждают вопросы такого типа на общественном собрании».[152]

Но все-таки в гостинице Гоголь заказал бутылку «старого, старого рейнвейна», чтобы побаловать свой язык, привыкший к более грубым напиткам. Но друзей постигло разочарование: вино оказалось слишком крепким на вкус. Когда надо было платить, Данилевский и Гоголь в ужасе переглянулись: хозяин гостиницы потребовал «наполеондор». Если они так и дальше будут тратить деньги, то скоро им не на что будет продолжать путь. Они поклялись впредь ограничивать себя в расходах и двинулись дальше. Следующей остановкой был Ахен.

Погуляв по пыльным улицам этого городка, осмотрев, как положено, часовню «Палатин» и ратушу, посетив водолечебницы и подивившись на большое количество пожилых людей, отдыхающих на курорте, они решили разделиться. Данилевский предпочел продолжить свой путь до Парижа, а Гоголь избрал свой маршрут вверх по Рейну. Вскоре дилижанс, набитый пассажирами, увозил его по направлению к Кельну.

Совсем один, без соотечественника, с которым можно было бы обменяться впечатлениями. Может быть, предпочтительнее было бы последовать за Данилевским? Какая ужасная скука – эта прямая дорога, по обеим сторонам которой тянутся обработанные поля, эти постоялые дворы, где предлагают неизменные горячие сосиски и пиво в глиняных кувшинах, эти чистенькие однообразные деревеньки, эти курильщики трубок, этот немецкий язык, звуки которого режут слух. В Кельне он пересел на пароход. В этот раз не опасаясь, что пароход попадет в шторм или поломается. И началось неспешное плавание по реке на фоне спокойного, старинного пейзажа.

«Два дня шел пароход наш, – писал он матери, – и беспрестанные виды наконец надоели мне. Глаза устают совершенно, как в панораме или в картине. Перед окнами вашей каюты один за другим проходят города, утесы, горы и старые рыцарские развалившиеся замки… В Майнце, большом и старинном городе, вышел я на берег, не остановился ни минуты, хотя город очень стоил того, чтобы посмотреть его, и сел в дилижанс до Франкфурта».[153]

Из Франкфурта он, кое-где останавливаясь, приехал в Баден-Баден. «Больных сурьезно здесь никого нет. Все приезжают только веселиться. Местоположение города чудесно. Он построен на стене горы и сдавлен со всех сторон горами. Магазины, зала для балов, театр – все в саду. В комнату здесь никто почти не заходит, но весь день сидят за столиками под деревьями. Горы почти лилового цвета даже изблизи».[154]

Ни красивые виды, ни прекрасные условия проживания не удержали бы Гоголя в этом небольшом городке, который он называл «дачей всей Европы». Но там он сошелся с несколькими русскими семьями из Санкт-Петербурга, с которыми был раньше знаком и чья радушная приветливость покорила его. Среди прочих там были Репнины и Балабины с дочерью Марьей Петровной, которая была его бывшей ученицей. Девочка превратилась в очаровательную девушку, наивную, непосредственную и смешливую. Ее мать, Варвара Осиповна (француженка по происхождению), всегда испытывала большую симпатию к этому чудаковатому учителю, которого они взяли по рекомендации Плетнева.

В Баден-Бадене эти дамы и барышни познакомились с ним поближе. Они виделись с ним каждый день в парке, в ресторане, на прогулке. «Он был очень оживлен, любезен и постоянно смешил нас», – рассказывала княжна В. Н. Репнина. Безусловно, его свежая популярность возбуждала любопытство аристократов, отдыхающих в этом небольшом городке. Но необходимо признать, что и он со своей стороны тоже уверенно себя чувствовал в их обществе. Его решительно консервативные взгляды ничуть не отличались от тех, что исповедовались его новыми знакомыми. Кроме того, Гоголь был человеком, который всегда опасался быть в близких отношениях с женщинами, поскольку все это легко могло перерасти в физическое влечение. Однако и дружеское общение с дамами доставляло ему огромное удовольствие. В дружеском разговоре, размышлял он, красота этих созданий перестает быть губительной, а только придает очарование общению. Не опасаясь больше стать жертвой посягательств на его свободу, Гоголь в дамском окружении чувствовал себя человеком, которым восхищаются и у которого все просят совета. В кругу благодарных слушательниц Гоголь вновь открывал в себе талант к преподаванию. Его стремлением было – питать молодые умы, завладевать доверчивыми сердцами, служить им примером… Приехав в Баден-Баден на три дня, он прожил там три недели. Но вскоре им снова овладела страсть к путешествию. Он непременно должен был ехать дальше. Зачем? Куда? Не от себя ли он хотел убежать? Он упаковал чемоданы, распрощался с Репниными и Балабиными, удивленными такой поспешностью, и снова забрался в дилижанс.

В этот раз Гоголь направился в Швейцарию. Берн, Базель, Лозанна не произвели на него большого впечатления. Зато он был совершенно потрясен при виде гор, покрытых толщами снега, которые переливались синей и голубой лазурью неба и окрашивались нежно-розовым при заходе солнца. Он остановился наконец в Женеве, в пансионе. Там он ходил гулять по берегу озера, осматривал старый город, интересовался работой часовщиков, перечитывал Мольера, Шекспира и Вальтера Скотта.

к местам, где его ожидал призрак Вольтера. «Старик жил хорошо, – писал он Прокоповичу после этого посещения. – К нему идет длинная, прекрасная аллея. Дом в два этажа из серенького камня. Из залы дверь в его спальню, которая была вместе и кабинетом его. Постель перестлана, одеяло старинное, кисейное, едва держится, и мне так и представлялось, что вот-вот отворяется дверь и войдет старик в знакомом парике, с отстегнутым бантом и спросит: „что вам угодно?“

„…Я вздохнул и нацарапал русскими буквами мое имя, сам не отдавши себе отчета, для чего“».[155]

На самом же деле, посещение самым скрытным русским писателем, самым иррациональным господином, знакомым с чертями и колдуньями, дома великого французского насмешника, врага каких-либо суеверий и защитника наук, поборника справедливости и ясности этих таинственных и мглистых мест, представлялось по меньшей мере странным. Если бы они встретились, то, без сомнения, не договорились бы ни по одному вопросу. Однако в Фернее у Гоголя не было впечатления, что он сам себе противоречит. Возможно, потому что он, как и Вольтер, рассчитывал исправить нравы своих современников, заставляя их смеяться над собой. Но какая огромная разница между легким и едким смехом автора «Кандида» и громкоголосым угрожающим смехом автора «Мертвых душ»! Воздав должное патриарху французской литературы, Гоголь также решил поклониться другому гиганту тех мест: горе Монблан. В сопровождении гидов он отважился подняться по низким склонам, добрался до первого снега, прошел вдоль ледника и ужасно уставшим вернулся назад, написав матери:

«Четыре дня нужно для того, чтобы взойти на вершину Монблана. Перед вами снега, над вами снега, вокруг вас снега, внизу земли нет: вы видите вместо нее в несколько рядов облака. Было холодно, и я вместо легкого сюртука надел теплый плащ. Спускаясь вниз, делалось теплее и теплее, наконец облака проходили мимо, наконец спряталось солнце, наконец я опять очутился среди дождя, должен был взять зонтик, и уж таким образом спустился в долину».[156]

Несомненно, Мария Ивановна пришла бы в ужас, представляя своего бесстрашного сына, взбирающегося на Альпийские горы, находящегося в двух шагах от ледяных глыб, прыгающего через расщелины и укрывающегося от лавин в расщелинах скал. Сам же он, стоя перед этими величественными снегами, представлял свое родное российское плоскогорье, засыпанное обильным покрывалом снега. В этот момент он всей душой желал увидеть эту картину. Родина, из которой он бежал с таким тяжелым чувством, издали стала казаться наполненной пленительным очарованием.

«Что тебе сказать о Швейцарии? Все виды да виды, так что мне уже от них наконец становится тошно, и если бы мне попалось теперь наше подлое и плоское русское местоположение с бревенчатою избою и сереньким небом, то я бы в состоянии им восхищаться, как новым видом, – писал он Прокоповичу».[157]

Тем самым он как бы проводил грань между этим так милым его сердцу монотонным российским пейзажем и жителями столицы, которые все в большей или меньшей степени были виновны в неспособности понять его пьесу.

Россия без русских, какой бы это был рай! Хотя бы без некоторых русских. Однако ему очень не хватало друзей. О них он совсем забыл в своем путешествии. Сейчас же, в одиночестве, окруженный одними иностранцами, он с щемящим сердцем думал о своих любимых друзьях: Пушкине, Жуковском, Прокоповиче, Погодине… Последнему он писал:

«…на Руси есть такая изрядная коллекция гадких рож, что невтерпеж мне пришлось глядеть на них. Даже теперь плевать хочется, когда об них вспомню. Теперь передо мною чужбина, вокруг меня чужбина, но в сердце моем Русь – не гадкая Русь, но одна только прекрасная Русь: ты, да несколько других близких, да небольшое число заключивших в себе прекрасную душу и верный вкус».[158]

«Прекрасной Россией» были, конечно же, и его мать, и сестры… Те письма, которые он очень нерегулярно получал от Марии Ивановны, были, как всегда, сплошь состоящие из жалоб и упреков. Она сетовала на тяжелое материальное положение и умоляла сына срочно возвращаться домой. На первое место в числе опасностей, подстерегавших ее сына за границей, она ставила женщин. Особенно итальянок. Ее мольбы были настолько настойчивыми, что Гоголь не выдержал и написал ей: «Насчет замечания вашего об итальянках замечу, что мне скоро будет 30 лет».[159] была беременна. Сообщение столь важной значимости пробудило в нем внутреннюю страсть к нравоучениям. Это неудержимое желание давать наставления родным заглушило в нем простую сердечность и сострадание. Вместо того чтобы высказать свое сочувствие, он спрятался за громкие, ничего не значащие фразы. Это были почти те же самые фразы, которыми он воспользовался одиннадцать лет назад, когда умер его отец.

«Неприятная новость, которую вы сообщаете в письме вашем, поразила меня. Всегда жалко, когда видишь человека в свежих и цветущих летах похищенного смертью. Еще более, если этот человек был близок к нам. Но мы должны быть тверды и считать наши несчастия за ничто, если хотим быть христианами… Мы должны помнить, что нет ничего вечного на свете, что горе перемешано с радостью и что если бы мы не испытывали горе, мы бы не умели оценить радости и она бы не была нам радостью».[160]

И, забыв о том, как часто он сам жаловался на свои самые незначительные проблемы, он заключал наставительно:

«Мы должны быть тверды и спокойны всегда и ни слова о своих несчастиях. Я знаю, что вы вкусите еще много радостей. Подобно вам и сестра моя не должна крушиться, если она точно достойна назваться христианкою».[161]

Нет даже тени беспокойства по поводу здоровья Марии или по поводу того, как она собиралась обустраивать свою будущую жизнь с трехлетним сыном, который оставался теперь без отца. Ни тени сочувствия! Ни слова поддержки! Полное безразличие, даже после того, как узнал о рождении ребенка:

«Очень рад, что вы здоровы и что сестра благополучно разрешилась сыном. Жаль мне только, что у вас опять небольшая благодать в делах хозяйственных».[162]

Смерть младенца в возрасте шести недель также никоим образом его не расстроила. Такие богоугодные мелочи имели свой промысел. Все в мире было обустроено так, чтобы быть благом для человека, близкого к Богу.

Безусловно, он легче себя успокаивал, когда дело касалось несчастий других, а не своих собственных, но, с его точки зрения, эта разница в отношении ни в коем роде не снижала значимости его убеждений.

В октябре наступившие холода и влажный климат вынудили Гоголя покинуть Женеву. Он остановился в Веве, в уютном семейном пансионе, по рекомендации В. А. Жуковского, который сам там проживал три или четыре года назад. Хозяин пансиона, некий месье Бланше, окружал своих клиентов – весьма немногочисленных в это время года – отеческой заботой. Хотя Гоголь был нелюдим и необщителен по природе, тем не менее он каждый день обменивался несколькими фразами по-французски с соседями по пансиону или с владельцем заведения, надеясь увеличить свой словарный запас. Он читал на французском, мог выразить свою мысль в самых простых ситуациях, но еще не мог поддержать продолжительную беседу. Дни проходили в расслабляющем однообразии.

Он вставал поздно и шаркал, расхаживая, по комнате, потом набивал живот слишком плотным обедом. Иногда он чувствовал в своем желудке «страшную дрянь», «как будто бы кто загнал туда целый табун рогатой скотины».[163] соотечественника. Но каждый раз высаживались благоразумные швейцарцы да черствые «длинноногие энглиши». Разочарованный, Гоголь возвращался в пансион и, зевая, дожидался ужина. От скуки он решил заняться литературой. Неожиданно для себя его охватило желание продолжать написание «Мертвых душ», первые главы которых он захватил с собой.

«Все начатое переделал я вновь, обдумал более весь план и теперь веду его спокойно, как летопись, – писал Гоголь Жуковскому. – Швейцария сделалась мне с тех пор лучше; серо-лилово-голубо-сине-розовые ее горы легче и воздушнее. Если совершу это творение так, как нужно его совершить, то… какой огромный, какой оригинальный сюжет. Какая разнообразная куча. Вся Русь явится в нем. Это будет первая моя порядочная вещь, – вещь, которая вынесет мое имя. Каждое утро в прибавление к завтраку вписывал я по три страницы в мою поэму, и смеху от этих страниц было для меня достаточно, чтобы усладить мой одинокий день».[164]

Но погода уже портилась, печальный туман стирал очертания далей, в комнате становилось все холоднее и холоднее. С приближением зимы Гоголь почувствовал, что изнутри его снедает какая-то странная болезнь. Доктор, осмотрев и опросив больного, отыскал в нем «признаки ипохондрии, происходившей от геморроид» и посоветовал сменить обстановку. Гоголь мечтал поехать в Италию, чтобы согреться под теплым и голубым небом, которое он воспел еще до того, как его увидеть. Но в Италии свирепствовала холера, и все дороги были перекрыты санитарным кордоном. Но, с другой стороны, Данилевский, до сих пор молчавший, наконец показал признаки жизни. Он находился в Париже и приглашал своего друга к нему присоединиться. И Гоголь решил принять приглашение.

Примечания

149. 28–16 июня 1836 г. Письма, I, 383. Письма Николая Гоголя, написанные за границей, помечаются двумя датами: григорианского календаря, который использовали в Западной Европе, и юлианского календаря, бывшего в употреблении в России: между двумя календарями существовала в XIX веке разница в двенадцать дней. Эта разница увеличилась до тринадцати дней в XX веке. В 1918 Россия, в свою очередь, приняла григорианский календарь. 

—5 июля 1836 г. 

151. И. Ф. Золотарев по записи К. Ободоевского. Исторический вестник., 1893, № 1. 

152. Письмо от 17—5 июля 1836 г. 

153. Письмо от 26–14 июля 1836 г. 

154. Письмо от 14—2 июля – августа 1836 г. 

– 15 сентября 1836 г. 

156. Письмо от 6 октября – 24 сентября 1836 г. 

157. Письмо от 27 августа – 15 сентября 1836 г. 

158. Письмо от 22 августа – 10 сентября 1836 г. 

159. Письмо от 21 августа по 10 сентября 1836 г. 

 

161. Мария, старшая сестра Гоголя, имела от Трушковского сына, 1833 года рождения. 

162. Письмо от 14 декабря – 2 января 1837 г. 

– 31 сентября 1836 г. 

164. Письмо от 12 ноября – 31 октября 1836 г.