Анри Труайя: Николай Гоголь
Часть I. Глава VI. Мертвые времена

Глава VI. Мертвые времена

В Санкт-Петербург еле-еле приползает холодная и угрюмая весна. Страдающий от недостатка солнца, Гоголь с ностальгией грезит об Украине. Внезапно он решает отправиться в Васильевку на лето. По пути он смог бы остановиться в Москве, где «Вечера…» снискали яркий успех, и там завязать полезные знакомства. Нельзя пренебрегать никакой опорой, никаким альянсом, думал он в начале литературной карьеры. Сторонники в каждом большом городе, и будущее обеспечено! Он просит об отпуске в Смольном институте и ближе к концу июня 1832 года в компании с Якимом собирается в дорогу.

Путешествие в почтовой карете под проливным дождем его измотало. Москва встретила его колокольным звоном. Грудь переполняли чувства, он видел проплывающие церкви, дворцы, Красную площадь, стены Кремля с зубцами в виде ласточкиных хвостов. Все здесь ему казалось более варварским и более веселым, жизнерадостным, чем благородная архитектура столицы. Сама толпа на улицах здесь, казалось, дышала воздухом счастья и свободы, удивительно русская в своей цветастости, своем многоголосом шуме и разнообразии. Доведенный до изнеможения и продрогший, он остановился в гостинице и сказался больным. Но мысль обо всех тех людях, которые его ожидали с доброжелательностью, оказалась сильнее, чем его боязнь простудиться. Возбуждение овладело им, как если бы он был за кулисами перед выходом на сцену.

Первым его встретил известный историк и журналист М. П. Погодин, давний директор «Московского вестника». Грузный, толстогубый, с повадками медведя, Погодин взял его под свое покровительство. Они говорили об истоках, истории Украины, и Гоголь объяснял, какой успех он снискал у воспитанниц Института, замещая сухую хронологию на живое воскрешение в памяти прошлого, исторических событий. Если послушать его, речь шла не о чем ином, как о новой концепции истории. Он представил свой метод преподавания с такой уверенностью, что его собеседник, хоть и был с ним согласен, с ним заодно, но слушал, разинув рот. Однако, когда М. П. Погодин выразил желание увидеть какие-нибудь тетради учеников, чтобы отдать себе отчет в том, каким образом юные девицы усваивают знания, Гоголь, смешавшись, обошел проблему, изменил тему разговора.

[83] который жил в Афанасьевском переулке, недалеко от Арбата. Придя в гости неожиданно, они застали Аксакова в домашней одежде, с картами в руках в кругу друзей. Все головы повернулись в их сторону. «Вот Николай Васильевич Гоголь!» – провозгласил М. П. Погодин торжественным тоном. Это был момент неловкости. Сын Аксакова, Константин, большой почитатель «Вечеров…», бросился к Гоголю и осыпал его комплиментами, в то время как сам Аксаков, после короткого извинения, отвернулся, чтобы закончить партию. Доиграв, хозяин дома заметил гостю украдкой: «Нынче, – описывал он внешность Гоголя, – внешне он выглядел неавантажно: челка до середины черепа, волосы, стриженные коротко у висков, нет ни бороды, ни усов, воротничок рубашки слишком жесткий и высокий, все это придает ему вид маленького украинского хитреца, пройдохи. Его одежда, манера поведения имеют претензию на элегантность. Я вспоминаю, что он носил полосатый жилет кричащего цвета, перечеркнутый толстой цепью». После ухода Гоголя представленные персоны пришли к согласию и признали, что он произвел на них «впечатление неблагоприятное и антипатическое».

Даже молодой Константин Аксаков, который встретил Гоголя с энтузиазмом, с прискорбием признал «его речи надменны, презрительны и немного неприветливы».[84]

«Несколько дней спустя, рано утром, Гоголь завернул к С. Т. Аксакову, который обещал ему представить его Загоскину, автору исторических романов, очень ценимых в то время. В этот раз, чтобы молодой писатель чувствовал себя непринужденно, Аксаков говорит ему, в свою очередь, все хорошее, что он думает о „Вечерах…“ Но Гоголь остается холоден. „Вообще, – отмечал С. Т. Аксаков, – в нем было что-то отталкивающее, не допускавшее меня до искреннего увлечения и излияния, к которым я способен до излишества“. По просьбе Гоголя они пошли пешком по направлению к дому Загоскина. По дороге Гоголь, вздыхая и еле волоча ноги, жаловался, что стал добычей различных неизлечимых заболеваний. „Смотря на него с изумленными и недоверчивыми глазами, потому что казался здоровым, я спросил его, – пишет С. Т. Аксаков: – Да чем же вы больны?“ Он отвечал неопределенно и сказал, что причина болезни его находится в кишках. Дорогой разговор шел о Загоскине. Гоголь хвалил его за веселость, но сказал, что он не пишет, что следует, особенно для театра. Я легкомысленно возразил, что у нас писать не о чем, что в свете так однообразно, гладко, прилично и пусто, что…

…даже глупости смешнойВ тебе не встретишь, свет пустой!

„это неправда, что комизм кроется везде, что, живя посреди него, мы его не видим; но что если художник перенесет его в искусство, на сцену, то мы сами над собой будем валяться со смеху и будем дивиться, что прежде не замечали его“. Я был озадачен, особенно потому, что никак не ожидал услышать это от Гоголя. Из последующих слов я заметил, что русская комедия его сильно занимала и что у него есть свой оригинальный взгляд на нее».[85]

М. Н. Загоскин встретил Гоголя с лучащейся радостью, трижды заключил его в объятия, отвесил ему несколько дружеских тумаков по спине, подтверждая свое искреннее расположение, свою дружбу; и не переводя дыхания, приступил к рассказам о себе самом, своих исторических изысканиях в архивах, о своих путешествиях, своих проектах, своих лекциях, о своей коллекции табакерок и шкатулок.

Оглушенные гости скоро вынуждены были отступить. Но Гоголь еще не показал своей интеллектуальной значимости во всей полноте. Он видел еще Ивана Ивановича Дмитриева, «патриарха русской поэзии», маленького сухого старичка, элегантного и обходительного, и кроме того, актера М. С. Щепкина, сторонника «антитеатрального театра».

Михаил Семенович Щепкин, ранее домашний крепостной слуга князей Волькенштейнов, которому позволили его хозяева сделать несколько этюдов, спектаклей, затем поставить их на сцене в Курске и Полтаве. После спектакля он переодевался в свою ливрею и подавал на стол своим хозяевам. Однако благодаря своим успехам, в качестве комедийного актера, он, в возрасте тридцати лет, благодаря открытому ручательству генерал-губернатора Репнина, смог выкупить свою свободу за 10 тысяч рублей.

С тех пор он снискал успех на самых крупных сценах России. Гоголь имел возможность посмотреть его игру и поаплодировать ему в Санкт-Петербурге.

всем приготовлениям. К тому же, счастливое совпадение, Щепкин – малоросс, как и он!

Однажды вечером актер, который давал обед на 25 персон, заметил возле оставленной открытой двери в обеденный зал тщедушного молодого человека, который вел перепалку с лакеями в передней. Внезапно неизвестный перескочил через порог и воодушевленно пропел первый куплет украинской песни. Затем он представился. Это был его земляк – Николай Гоголь. М. С. Щепкин, который читал «Вечера на хуторе…», развеселился и пригласил своего нового знакомого присесть. Между ними состоялась шумная и веселая беседа. Тут же за столом, угощая вином, хозяин дома посоветовал своему гостю написать что-нибудь для театра. Гоголь не возражал. Без сомнения, его, всегда такого робкого, и самого удивила та смелость, которая внезапно проявилась в нем, в этом доме, куда он не был заранее приглашен. Не явилось ли все это становлением его репутации, которая придала ему подобный апломб? Иногда создавалось впечатление, что кто-то другой находится на его месте. Во всяком случае, он не зря потерял время в Москве. Сколько новых друзей всего за десять дней!

Он отправился в Васильевку с ощущением благодарности по отношению к древней столице царей, которая его так хорошо встретила. По сравнению с Санкт-Петербургом, современным городом, жестоким, холодным, европейским, разрезанным широкими прямоугольными проспектами, набитым чиновниками всех рангов, которым покровительствовал вездесущий царь, Москва врезалась в его память как город древней старины, зажиточных купцов, добродушных баринов, пестрого незнатного люда, патриархальных традиций и замечательной кухни.

Дождь сопровождал его всю первую половину его путешествия. От раза к разу почтовики, почтмейстеры ворчали, говоря одни и те же слова: «Лошадей нет. Нужно подождать!» Чтобы провести время, убить время, он распекал Якима или читал «Клариссу Гарлоу» Ричардсона, сидя на лавке в общем зале. Наконец запрягают! И он вновь устремлялся в грязь, к толчкам, тряске и позвякиваниям колокольчиков.

Время от времени путешественник высовывал голову из-за занавеси в карете и глядел на небо сквозь лорнет. «Мне надоело, – пишет он И. И. Дмитриеву, – это серое небо, почти зеленое северное небо, так же, как и те однообразно печальные сосны и ели, которые гнались за мной по пятам от самого Петербурга до Москвы».[86]

недомоганий. Окончательно убедившись в их некомпетентности относительно своих недомоганий, он решает лечиться собственными средствами, как сам считает нужным. Последний этап путешествия пролегал посреди необъятной степи, затем через городок Миргород, с его маленькими белеными домиками, немощеными улицами, кучами соломы, палисадниками и лужами. На следующий день он оказался в Васильевке, среди своих.

Встреча была, как он того и ожидал, трогательной до слез. Его мать, которая располнела, нисколько не потеряв при этом своей живости, не сводила с него любящего взгляда. Его бабушка многократно осеняла себя и его крестным знамением, чтобы возблагодарить Господа, вернувшего ей ее внука целым и невредимым. Его старшая сестра, вышедшая замуж в апреле, сияя от счастья, висла на руке своего молодого супруга Трушковского, красивого и милого, но не очень смелого молодого человека, который работал в Полтаве, а квартировался в Васильевке в целях экономии. Другие его сестры – Анна (одиннадцать лет), Елизавета (девять лет) и Ольга (семь лет) – так выросли, что он их с трудом узнал. В остальном ничего не изменилось. Двери в старом доме все так же скрипели, тот же запах сушеных яблок доносился из шкафов, стол ломился под теми же соленьями и вареньями, те же мухи и те же пчелы гудели над едой, те же слуги суетились безо всякого дела, в саду те же деревья гнулись под весом своих плодов, а во дворе важно прохаживались те же куры и те же гуси.

Несмотря на все очарование этих семейных декораций, Гоголь с трудом приходил в себя после путешествия. Первые трапезы, очень, согласно обычаю, обильные, только усилили его недомогание. Он был гурманом и не мог устоять перед оладьями со сметаной или маринованными белыми грибами. Внимательный при малейшем урчании в животе, он затем без колебаний комментировал своим близким стадии своего пищеварения, и даже в свежих письмах друзьям.

«Верите ли, что теперь один вид проезжающего экипажа производит во мне дурноту? – писал он Погодину 20 июля 1832 года. – Что значит хилое здоровье!.. Теперешнее состояние моего здоровья совершенно таково, в каком он меня видел. Понос только прекратился, бывает даже запор; иногда мне кажется, будто чувствую небольшую боль в печенке и в спине; иногда болит голова, немного грудь. Вот все мои припадки. Дни начались здесь хорошие. Фруктов бездна, но я есть их боюсь…»

«…здоровье мое, кажется, немного лучше, хотя я чувствую слегка боль в груди и тяжесть в желудке, может быть, оттого, что никак не могу здесь соблюсть диеты… Проклятая, как нарочно, в этот год, плодовитость Украины соблазняет меня беспрестанно, и бедный мой желудок беспрерывно занимается варением то груш, то яблок».[87]

Жалея своего сына, который потерял в столице аппетит, Мария Ивановна тем не менее очень быстро привлекла его к поддержке своих финансовых забот. Она не уплатила налоги и была должна деньги за половину своей земли. Она не знала, чем платить за образование дочерей. Гоголь выслушивал ее сетования со смешанным чувством грусти и раздражения. Может быть, настанет день, когда он будет зарабатывать достаточно, чтобы финансово поддерживать всю свою семью. Но что делать здесь и сейчас? Обязательно нужно было убедить книготорговцев купить второе издание «Вечеров на хуторе…»

«Много из местных помещиков посылало в Москву и в Петербург, нигде не могли достать ни одного экземпляра! – сообщает он Погодину. Что это за глупый народ книгопродавцы! Неужели они не видят всеобщих требований? Я готов уступить за 3000 р., если не будут давать более. Ведь это приходится менее по три рубли за экземпляр, а продавать по 15 р., итого 12 р. барыша на книжке. Пусть они вдруг продадут только 200 экземпляров, то вырученная сумма за эти экземпляры уже вдруг окупит издержки. Остальное 1000 экземпл. В течение года или двух, верно, разойдутся, особливо когда еще выйдет новое детище. Теперь я бы взял от них только 15 000 р., потому что мне они очень нужны, а остальных я бы мог подождать месяца два или три…»[88]

Обращаясь к Погодину с просьбой довести эту сделку до благополучного конца, Гоголь не питал особых надежд к тому, чтобы увидеть ее завершенной в ближайшие дни. Он займется этим вплотную, вернувшись в Санкт-Петербург. А сейчас единственное, чего он хочет, – это отдохнуть и развеяться в кругу семьи. Он вставал поздно, читал, прогуливался по саду, потом, охваченный внезапной энергией, надевал белый фартук, хватал кисть и горшочки с красками, перекрашивал столовую, гостиную, украшал цоколи и дверные рамы маленькими букетиками и другими безделками.[89] «Страшной мести» или «Ивана Федоровича Шпонки и его тетушки». Дорожный блокнот его полнился заметками, новыми впечатлениями, схемами, планами… Он доверялся и важничал перед матерью, которая была очень горда его первыми успехами. Она знала наизусть рассказы из «Вечеров на хуторе…» Он же улыбался с чувством превосходства, говорил, что это, мол, ничего особенного, что в скором времени можно будет видеть, на что он способен. Он охотно говорил о своих дружеских связях с наиболее выдающимися именами русской литературы – Пушкиным, Жуковским, Крыловым, но также с князьями, генералами, знатными дамами, министрами. Например, он ручался, что определит своих сестер, Анну и Елизавету, воспитанницами в Смольный институт и что это ничего не будет ему стоить. Прекрасное образование и ощутимая экономия. Мария Ивановна едва не подпрыгнула от радости. Было решено, что обе девочки уедут в Санкт-Петербург вместе с братом. Но детям нужна горничная. Какая жалость, что Яким не женат! Однако еще не поздно устранить это положение вещей. Спросив мнения сына, Мария Ивановна позвала Якима и без обиняков предложила ему жениться на одной из своих служанок, Матрене, которую она выбрала намеренно – за ее трудолюбие, любовь к порядку и чистоте. Конечно, она не хочет принуждать его к этой женитьбе, сказала она тоном, не допускающим возражений; она только хочет знать его мнение на этот счет. Под сверлящим взглядом хозяйки Яким, смущенно улыбаясь и переминаясь с ноги на ногу, пробормотал: «Мне это все равно-с, а это как вам угодно…»[90] Придя в восторг от такого взаимопонимания, Мария Ивановна приказала подготовить все к свадьбе. Яким обрел нежеланную супругу, а девочки – заплаканную горничную.

Однако вскоре дети слегли, заболев корью. Отъезд пришлось отложить. Потянулся август с его жаркими, сухими, зудящими от комаров днями.

«Я в полном удовольствии, – писал Гоголь И. И. Дмитриеву. – Может быть, нет в мире другого, влюбленного с таким исступлением в природу, как я. Я боюсь выпустить ее на минуту, ловлю все движения ее, и чем далее, тем более открываю в ней неуловимых прелестей».[91]

И в другом письме к тому же адресату:

«Чего бы, казалось, недоставало этому краю? Полное, роскошное лето! Хлеба, фруктов, всего растительного гибель! А народ беден, имения разорены и недоимки неоплатные. Всему виною недостаток сообщения. Он усыпил и обленивил жителей. Помещики видят теперь сами, что с одним хлебом и винокурением нельзя значительно возвысить свои доходы. Начинают понимать, что пора приниматься за мануфактуры и фабрики».[92]

Это было в точности мнение Марьи Ивановны, которая уже пробовала, но безуспешно, преуспеть в выращивании табака. Ее зять, Павел Трушковский, подтолкнул ее теперь к тому, чтобы открыть кожевенный завод. Некий специалист австрийского происхождения вызвался поднять завод на ноги и управлять им. Он гарантировал, начиная с первого года, доход в восемь тысяч рублей. Но для этого нужно было нанять двадцать пять рабочих. Гоголь высказал по этому поводу свое мнение, предложив, чтобы начало было более скромным. Его мать, муж сестры и австрийский специалист упрекали его за малодушие. Он уступал им с неохотой. О чем, мол, можно с ними разговаривать? В любом случае, после его отъезда они будут действовать только в своей голове. Анна и Елизавета начали выздоравливать – бледные и исхудавшие после долгих недель в постели. Их усердно кормили, чтобы к ним вернулись силы.

Наконец, 29 сентября, они, плача и всхлипывая, сели со своим братом в старый желтый фамильный экипаж. Яким и Матрена устроились на козлах, рядом с кучером. Марья Ивановна и ее старшая дочь, в легкой коляске, сопровождали путешественников до Полтавы. Там было место окончательной разлуки. После сорока восьми часов, проведенных на постоялом дворе, Гоголь, две его младшие сестры, Яким и Матрена снова отправляются в путь по дороге, ведущей на север, в той же коляске, запряженной взятыми напрокат лошадьми, в то время как Мария и ее мать возвратились в Васильевку.

Багаж покачивался, оси скрипели, как будто они вот-вот сломаются; Гоголь старался развлечь девочек, которые начинали плакать из-за каждого пустяка. Но переезды были длинными; лошадей на станциях не хватало; коляска претерпела множество аварий, после чего, по прибытии в Курск, развалилась окончательно. Нужно было задержаться в этом городке на неделю для того, чтобы ее починить. Гоголь, проявляя свое нетерпение, писал Плетневу:

«Вы счастливы, Петр Алексеевич! Вы не испытали, что значит дальняя дорога. Оборони вас и испытывать ее. А еще хуже браниться с этими бестиями станционными смотрителями, которые, если путешественник не генерал, а наш брат мастеровой, то всеми силами стараются делать более прижимок и берут с нас, бедняков, немилосердно штраф за оплеухи, которые навешает им генеральская рука».[93]

«Дети и не думают о доме, – писал Гоголь своей матери. – Я удивляюсь, как они так скоро могли забыть. Одна Анна иногда вспоминает, особливо когда иной раз долго придется дожидать лошадей».[94]

Как только коляска была кое-как починена и смазана, путешествие вновь возобновилось на фоне осеннего пейзажа, под безразлично равнодушным небом.

над коляской, для того, чтобы восполнить нехватку откидного верха, совершенно дырявого. Для него не могло быть вопросов относительно того, чтобы покинуть город, не повидавшись с друзьями. Оставив сестер в гостинице с Якимом и Матреной, он помчался к С. Т. Аксакову, М. Н. Загоскину. Он также успел свести знакомство с Михаилом Максимовичем, профессором ботаники в Университете и собирателем украинских преданий, и с Осипом Бодянским, профессором-славистом и страстным украинофилом. Четыре дня разъездов туда-сюда, визитов, волнующих разговоров, и – в путь, в Санкт-Петербург.

Едва приехав в столицу, Гоголь отправляется в Институт – с тем, чтобы внести своих сестер в список воспитанниц. Но директриса, г-жа Л. Ф. Вистенгаузен, маленькая старая горбунья и педантка, принимает его холодно и упрекает в том, что он не подавал признаков жизни в течение четырех месяцев своего отсутствия. К тому же состав учениц уже полон, утверждала она, да и принимают в Институт только офицерских дочерей. После извинений и смущенных объяснений просителя она все же согласилась передать его ходатайство императрице. В этом ходатайстве, датированном 13 ноября 1832 года, в частности отмечалось, что господин Гоголь отказывается получать свой преподавательский гонорар в размере тысяча двести рублей в год, в случае если его сестры смогут быть приняты в учебное заведение.

В ожидании высочайшей резолюции Гоголь, всерьез принимавший свою роль старшего брата, составлял сестрам план чтения, водил их на прогулки, в театр, в зверинец, задаривал их игрушками и лакомствами. Матрена тоже была с ними очень ласкова. Но Яким неожиданно начал пить. Его хозяин заметил это и побил его. «Я Якима больно ()», – признавался он в письме к матери.[95] Он становился раздражительным. Все чаще и чаще он поднимал руку на своего слугу и грозился его наказать.

Когда он потерял уже всякую надежду пристроить сестер, императрица уважила его прошение. Он смог препроводить девочек в Институт, где уже начались занятия. Предварительно Матрена завила им локоны и заставила их надеть форменные платья воспитанниц, из «дамского сукна», шоколадного цвета. Самой же ей было в ту пору тридцать один год. Согласно обычаю, она должна была оставаться около девушек, чтобы прислуживать им. Ночуя и питаясь в заведении, Якима она видела теперь очень редко, на что ни один, ни другая не сетовали сверх меры: господская воля – святое.

Анне и Елизавете казалось очень странным наблюдать своего собственного брата в качестве преподавателя. Когда они видели его важно говорящим с высоты кафедры, у них складывалось впечатление, что он играет роль, в которую сам не верит. А если б он надумал их спросить об этом, они умерли бы от стыда перед шушукающим, ухмыляющимся классом и – в большинстве случаев – избегали отвечать. Он же оставался с ними после занятий, разделяя с ними их полдники и доедая их баночки с вареньем, так как был из них наибольшим сластеной. Однако мало-помалу его посещения Института стали нерегулярными. Один день из двух он сказывался больным. В любом случае, ему не платили. Великодушная директриса оставила девочек, несмотря на отсутствие их брата.

полки, перекраивая шторы, с помощью Якима. Крутая и темная лестница, крошечная прихожая и две комнатки с окнами, выходящими во двор. Одна из этих комнат служила одновременно спальней, столовой и гостиной. Другая была рабочим кабинетом, где из мебели стояли диван, один стул, стол, заваленный книгами, и высокий пюпитр. Стены были украшены английскими резцовыми гравюрами – виды Греции, Индии, Персии, которыми Гоголь очень гордился. В этом скромном жилище он принимал, как прежде, своих друзей по Нежинской гимназии, а также и А. С. Пушкина, П. А. Плетнева и некоторых новых знакомых, среди которых был П. В. Анненков, молодой человек, с живым умом и большой любитель литературы. Обыкновенно Гоголь угощал своих друзей крепко заваренным чаем, плюшками и баранками. Но время от времени он устраивал ужины, расходы на которые делились между всеми приглашенными. В этом случае он сам готовил ватрушки, фрикадельки со сметаной или другие украинские блюда, густой запах которых распространялся на всю комнату. Взлохмаченный чуб, пестрый галстук вокруг шеи и фартук на животе – среди своих друзей он выглядел петухом, который хорохорится на пороге своей кухни.

Шутя, он всем своим друзьям дал прозвища, украсив их именами знаменитых французских писателей. Там были Виктор Гюго, Александр Дюма, Оноре де Бальзак. Один скромный приятель звался София Ге. Что касается П. В. Анненкова, то он был наречен (так никогда и не узнав, почему!) Жюлем Жанненом. Однако Гоголь не особенно жаловал французскую литературу. В целом, французы казались ему людьми легкомысленными, всегда занятыми тем, чтобы сбросить одну политическую власть и сменить ее на другую. Они продемонстрировали это еще раз в июле 1830 года, охотясь на бедного Карла Х. Писатели этого народа, полагал Гоголь, не могут быть серьезными. С особым пренебрежением он относился к Мольеру, которого упрекал в слабости интриг и в банальности развязок. Услышав, как Гоголь критикует автора «Мизантропа», А. С. Пушкин, возмущенный, возразил ему, заявив, что гений творца проявляется не в используемых драматических средствах, а в совокупности человечности, вложенной в произведение. В продолжение этого разговора, Гоголь вернулся к Мольеру и открыл для себя его величие. У него было абсолютное доверие к суждению Пушкина. Перед ним одним он ощущал себя порой управляемым и ведомым. Однако что отдаляло его от этого пылкого, смелого и благородного человека, то это пристрастие до карт и до женщин, его сопряженная с риском жизнь. Как мог такой великий поэт до такой степени быть привязанным к земным благам? Каким чудом ясность слога сочеталась у него с такой беспорядочностью жизни? Почему столько людей понимали его и любили? В противоположность Пушкину, Гоголь никогда не доверял порывам своей натуры. Будучи всегда настороже, он пристально всматривался в свое окружение, не открывая себя.

«Можно было бы сказать, что он никогда не открывает душу, – писал П. В. Анненков, – и было бы невозможным найти его разоруженным. Его зоркий глаз постоянно следует за движениями души и характерными реакциями других; он хотел видеть даже то, что он мог бы легко разгадать».

Когда кто-нибудь излагал при нем интересный факт, он застывал с небывалым вниманием. Он становился как всасывающий насос. Так, П. В. Анненков видел у него это выражение интеллектуального аппетита, когда один из приглашенных (без сомнения, врач), говорил о поведении сумасшедших, подчеркивая ту непреклонную логику, с которой они развивают свои наиболее абсурдные идеи. Позже другой приглашенный рассказывал историю скромного служащего канцелярии: этому человеку удалось, ценой жесткой экономии преподнести самому себе подарок в виде английского охотничьего ружья, о котором он мечтал; однако при первом же своем выезде он его потерял в камышах Финского залива, и это последнее обстоятельство сделало его таким больным, что его коллеги в складчину купили ему новое. П. В. Анненков писал, что все присутствующие посмеялись над этой забавной историей, извлеченной из реального факта; один лишь Гоголь слушал, задумавшись и поникнув головой.

Всегда занятый тем, чтобы найти новые идеи, «могущие быть полезными», он не довольствовался теми, которые ему «доставляли на дом». Он много выходил, посещал гостиные, искал и находил случайные встречи. Его настороженный взгляд, ушки на макушке, интересный галстук видели у Карамзиных, у Жуковского, у Плетнева, у Пушкиных, в ложе актера Сосницкого, у изголовья Александры Осиповны Смирновой, которая с трудом поправлялась. По вечерам, возвращаясь, он устраивался перед своим пюпитром и беспорядочно отмечал все мысли, крутившиеся в его голове. Охотнее всего он использовал большую конторскую книгу записей. Его почерк, мелкий, частый, похожий на женский, перебегал с одного края страницы до другого, не оставляя ни полей, ни пустот. Начертанные бледными чернилами, буквы запутывались; слова сливались; строчки вздымались волнами; микроскопические поправки перегружали и без того с трудом читаемые фразы. План статьи о «скульптуре, живописи и музыке» соседствовал с наброском новеллы о таинственной улице Васильевского острова, освещенной единственным фонарем; первая фраза рассказа – «Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере в Петербурге»[96] – была продолжена очерком по Гердеру; собственные мысли сталкивались с заметками из лекций по истории: варяги, союзы европейских королей с российскими императорами, эпоха Людовика XIV, норманнские завоевания.

Это разнообразие и эта путаница свидетельствовали о крайнем смятении Гоголя. Он больше не имел четкого представления о том, в каком направлении работать. Успех «Вечеров на хуторе…», вначале доставивший радость, теперь вызывал у него страх. Он видел недостатки этого первого сборника и не мог больше выносить, когда ему его расхваливали. Ему даже казалось, что, упорно восхищаясь вполне посредственным произведением, читатели неявным образом обесценивают то, что он напишет впоследствии. Он имел слишком высокое представление о себе, чтобы принять роль всего лишь развлекателя публики. Рожденный, чтобы нести свет человечеству, он чувствовал, что должен с каждой книгой взбираться еще на одну ступень, пока не достигнет желаемого Богом совершенства.

«Вы спрашиваете об Вечерах Диканских, – писал он Погодину. Чорт с ними! Я не издаю их. И хотя денежные приобретения были бы не лишние для меня, но писать для этого, прибавлять сказки не могу… Я даже забыл, что я творец этих Вечеров, и вы только напомнили мне об этом… Да обрекутся они неизвестности! Покамест что-нибудь увесистое, великое, художественное не изыдет из меня.

Но я стою в бездействии, в неподвижности. Мелкого не хочется! Великое не выдумывается! Одним словом, умственный запор».[97]

«Досада только, что творческая сила меня не посещает до сих пор…»[98]«Не делаю совершено ничего; может быть, из дому вывез с собою лень».[99]«Я так теперь остыл, очерствел, сделался такою прозой, что больше не узнаю себя. Вот скоро будет год, как я ни строчки. Как ни принуждаю себя, нет да и только…»[100]«Пошлет ли всемогущий бог мне вдохновение – не знаю…»[101]

В конце 1832 года, однако, он поверил в то, что нашел свой путь: это была комедия, «Владимир 3-ей степени». Темой, о которой он поведал нескольким друзьям, была мания величия. Чиновник высокого ранга, охваченный желанием получить награду – орден Святого Владимира, который жаловал дворянское достоинство, – подчинил всю свою жизнь этой идее-фикс, сошел с ума и, в конце концов, принял самого себя за крест Владимира третьей степени.

«У Гоголя в голове – замысел комедии, – писал Плетнев Жуковскому в письме от 8 декабря 1832 года. – Я не знаю, разродится ли он этой зимой, но я жду от него в этом жанре незаурядного совершенства. Я всегда бываю поражен в его рассказах тем, как написаны диалоги».

Гоголь же, со своей стороны, писал Погодину в письме от 20 февраля 1833 года:

«Я не писал тебе: я помешался на комедии. Она, когда я был в Москве, в дороге, не выходила из головы моей, но до сих пор я ничего не написал. Уже сюжет было на днях начал составляться, уже и заглавие написалось на белой толстой тетради: Владимир 3-ей степени, и сколько злости! смеху! соли!.. Но вдруг остановился, увидивши, что перо так и толкается об такие места, которые цензура ни за что не пропустит. А что из того, когда пиеса не будет играться? Драма живет только на сцене. Без этого она как душа без тела… Мне больше ничего не остается, как выдумать сюжет невинный, которым даже квартальный не мог обидеться. Но что комедия без правды и злости!»

Спустя несколько дней П. А. Плетнев подтвердил эту новость В. А. Жуковскому: «У Гоголя – все по-прежнему. Его комедия не идет у него из головы. Он хотел бы поместить туда слишком много вещей, столкнулся с продолжающимися трудностями сценического выражения и, с досады, не написал ничего».

В действительности же Гоголь написал несколько сцен «Владимира 3-ей степени» и запрятал их в свои бумаги, среди других проб пера.[102] «невинным», по первому впечатлению, сюжетом – «Претенденты»; но нашел ее столь бледной, что отложил ее в сторону с намерением переработать ее, когда к нему вернется вдохновение. Затем Гоголь взялся за изложение рассказов «Нос», «Записки сумасшедшего», «Как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», но – без энтузиазма, с ужасным впечатлением, что он повторяется, топчется на месте. Не было ли бы для него лучше отвернуться от театра и от рассказов и посвятить себя истории? Он всегда имел вкус к прошлому. Очертя голову, он всецело отдавался документальным источникам. Временами, однако, его охватывало сожаление о том, что он отказывается от публичных контактов.

«Примусь за Историю, – писал он Погодину, – передо мною движется сцена, шумит аплодисмент, рожи высовываются из лож, из райка, из кресел и оскаливают зубы, и – история к черту».[103]

Но немного позже исторические штудии вновь стали предметом его рассмотрения. Они были безопасны, в то время как все прочие формы литературы были духовной авантюрой. Можно было ошибиться во всем, сочиняя пьесу или рассказ, но никогда – воскрешая эпоху по источникам, заслуживающим доверия. Что же касается славы, то слава историка ни в чем не уступала таковой романиста или драматурга. Впрочем, сам Пушкин – не впрягся ли и он в историческую работу благодаря своей «Капитанской дочке»?

Поначалу Гоголь помышлял просто об истории Украины. Он собирал документы, наводил справки в архивах, снабжал примечаниями труды летописцев. Но такого рода компилятивная работа вскоре стала ему казаться невыносимо скучной. С напечатанных страниц ему в лицо веял запах тлена. Он не мог решиться на то, чтобы всего лишь комментировать события иссушающим методом «варварских профессоров». Его цель была другая: оживить исчезнувшие персонажи со всем тем теплом, которое было у них при жизни. И с этой точки зрения хронология фактов имела меньшее значение, нежели гул повседневного существования. Чтобы воскресить минувшие годы, следовало, таким образом, отойти от официальных документов и черпать вдохновение в легендах и народных песнях. И чем больше их познавать – тем больше шансов с точностью воссоздать прежний мир. 9 ноября 1833 года Гоголь писал Максимовичу:

«Теперь я принялся за историю нашей единственной, бедной Украины. Ничто так не успокаивает, как история. Мои мысли начинают литься тише и стройнее. Мне кажется, что я напишу ее, что я скажу много того, чего до меня не говорили.

… Да, я прошу, сделайте милость, дайте списать все находящиеся у вас песни, выключая печатных и сообщенных вам мною. Сделайте милость и пришлите этот экземпляр мне. Я не могу жить без песен… Вы не можете представить как мне помогают в истории песни. Даже не исторические, даже похабные: они все дают по новой черте в мою историю, все разоблачают яснее и яснее, увы, прошедших людей…»

Еще яснее Гоголь выразил свою мысль в письме филологу-слависту И. И. Срезневскому:

«И потому-то каждый звук песни мне говорит живее о протекшем, нежели наши вялые и короткие летописи, если можно назвать летописями не современные записки, но поздние выписки, начавшиеся уже тогда, когда память уступила место забвению. Эти летописи похожи на хозяина, прибившего замок к своей конюшне, когда лошади уже были украдены».[104]

Но, полагая священным свое решение написать живую историю Украины, Гоголь уже спрашивал себя, прав ли он, ограничивая себя такой узкой областью? Он опасался быть включенным в число «местечковых» писателей после публикации «Вечеров…» – не примут ли его теперь, после его работ по Малороссии, за историка, специализирующегося на вопросах казачества? Однако значение такой работы не сможет быть мировым. Чтобы быть верным своему предназначению, он должен составить, в дополнение к истории Украины, всемирную историю. Этот довольно-таки грандиозный проект вызывал у Гоголя некоторое головокружение. Он пошатывался, но – не сомневался в своих силах. Весь вопрос был в конструкции. Ему виделись восемь или девять томов. Возликовав, он изложил министру народного просвещения С. С. Уварову «План преподавания всемирной истории»:

«Всемирная история – такая, какой она должна быть на самом деле, – не есть собрание отдельных историй всех стран и народов: бессвязное, не имеющее ни общего плана, ни совместной цели. Она также не есть нагромождение фактов – сухих и инертных, как это обыкновенно представляется. Ее предмет необъятен: она должна охватывать одним взглядом все человечество и показывать при этом, как оно развивалось и совершенствовалось – начиная со времен своего убогого детства и до наших дней».[105]

«Там кончу я историю Украйны и юга России и напишу Всеобщую историю, которой, в настоящем виде ее, до сих пор, к сожалению, не только на Руси, но даже и в Европе, нет. А сколько соберу там преданий, поверьев, песен и проч.!»

Намерение Гоголя стать великим историком было столь сильным, что, по совету Максимовича, он внезапно решил добиваться кафедры всемирной истории в Университете Святого Владимира, недавно основанном в Киеве. Конечно, у него не было никакого диплома, познания его были ограниченными, а педагогический опыт – близким к нулю; но в России не хватало преподавателей, и министр народного просвещения закрывал глаза на степени соискателей. Максимович, который преподавал ботанику в Москве, – не возьмет ли он на себя по его, Гоголя, просьбе, преподавание литературы в Киеве? Обосновавшись в «колыбели русских городов», Гоголь вновь его встретит. Вместе они предпримут поиски в архивах, будут упиваться народными песнями и преданиями, придумают новую концепцию истории.

«Туда, туда! в Киев! В древний, в прекрасный Киев! – писал Гоголь Максимовичу. – Он наш, он не их, не правда? Там или вокруг него деялись дела старины нашей… Мне надоел Петербург, или, лучше, не он, но проклятый климат его: он меня допекает. Да, это славно будет, если мы займем с тобой киевские кафедры. Много можно будет наделать добра».[106]

подключить к делу всех друзей. Во главе колонны – добрый В. А. Жуковский, наставник наследного великого князя Александра II. Но не стоило пренебрегать и Пушкиным. Он был в доверии у некоторых высших должностных лиц и, кроме того, был лично знаком с C. C. Уваровым. Гоголь послал ему письмо в искусно подобранных выражениях, в надежде, что тот покажет его министру:

«Если бы был из тех, каких немало у нас на первых местах, я бы не решился просить и представлять ему мои мысли. Как и поступил я назад тому три года, когда мог бы занять место в Московском Университете, которое мне предлагали,[107] но тогда был Ливен, человек ума недалекого. Грустно, когда некому оценить нашей работы. Но Уваров собаку съел. Я понял его еще более по тем беглым, исполненным ума замечаниям и глубоким мыслям во взгляде на жизнь Гёте. Не говорю уже о мыслях его по случаю экзаметров, где столько философического познания языка и ума быстрого. – Я уверен, что у нас он более сделает, нежели Гизо во Франции. Во мне живет уверенность, что если я дождусь прочитать план мой, то в глазах Уварова он меня отличит от толпы вялых профессоров, которыми набиты университеты».[108]

Если Уваров не отдаст предпочтение после подобного умащивания – это приведет в отчаяние всю дипломатию! Но нужно было не торопиться. В сферах высшей администрации решения вызревали всегда медленно. В канун наступления нового года экзальтация Гоголя приняла мистическую окраску. Раз с ним не совершилось ничего великого в 1833 году, значит, Господь приберег ему славу на год 1834-й. Как-то, морозной ночью, согнувшись над своим пюпитром, при слабом свете свечи, он подвел итог двенадцати истекших месяцев: ни одной значительной публикации, отсутствие денег, долги; мать, вынужденная переоборудовать кожевенный завод и отослать обратно «австрийского специалиста», который ее обобрал. В очередной раз заложили Васильевку. И, однако, все это не имело никакого значения перед чувством безмерной надежды, которое возрождалось в нем.

«Великая, торжественная минута… У ног моих шумит мое прошедшее; надо мною сквозь туман светлеет неразгаданное будущее. Молю тебя, жизнь души моей, мой Гений! О, не скрывайся от меня! Пободрствуй надо мною в эту минуту и не отходи от меня весь этот, так заманчиво наступающий для меня, год. Какое же будешь ты, мое будущее? Блистательное ли, широкое ли, будь деятельно, все предано труду и спокойствию! Что же ты так таинственно стоишь передо мною, 1834-й? Будь и ты моим ангелом. Если лень и бесчувственность хотя на время осмелятся коснуться меня, о, разбуди меня тогда! Не дай им овладеть мною!

Таинственный, неизъяснимый 1834-й! Где означу я тебя великими трудами? Среди ли этой кучи набросанных один на другой домов, гремящих улиц, кипящей меркантильности, – этой безобразной кучи мод, парадов, чиновников, диких северных ночей, блеску и низкой бесцветности? В моем ли прекрасном, древнем, обетованном Киеве, увенчанном многоплодными садами, опоясанном моим южным, прекрасным чудным небом, упоительными ночами, где гора обсыпана кустарниками, со своими как бы гармоническими обрывами, и подмывающий ее мой чистый и быстрый, мой Днепр. – Там ли? – О!.. Я не знаю, как назвать тебя, мой Гений! Ты, от колыбели еще пролетавший со своими гармоническими песнями мимо моих ушей, такие чудные, необъяснимые доныне зарождавший во мне думы, такие необъятные и упоительные лелеявший во мне мечты! О, взгляни! Прекрасный, низведи на меня свои небесные очи! Я на коленях. Я у ног твоих! О, не разлучайся со мною! Живи на земле со мною хоть два часа каждый день, как прекрасный брат мой! Я совершу… Я совершу. Жизнь кипит во мне. Труды мои будут вдохновенны. Над ними будет веять недоступное земле божество! Я совершу! О, поцелуй и благослови меня!..»

просто. Как другие проливают слезы, так он проливал слова.

В начале нового года он был настолько уверен в том, что получит страстно желаемую кафедру, что писал Максимовичу:

«В одном письме ты пишешь за Киев. Я думаю ехать. Дела, кажется, мои идут на лад…»[109]

И, хотя история Украины была еще в состоянии замысла плана лекций, 30 января 1834 года в «Северной пчеле» Гоголь издал объявление, изложенное следующим образом:

«Новые книги. Издание „Истории малороссийских казаков“ Н. Гоголя, автора „Вечеров на хуторе близ Диканьки“. До настоящего времени еще не существовало полной и удовлетворительной истории Малороссии и ее народа… Я решил взять эту задачу на себя… В течение примерно пяти лет я собирал – с большим прилежанием – материалы, имеющие отношение к этому краю… Половина моей книги почти готова, но я откладываю публикацию первых томов, предполагая, что существуют многочисленные источники и документы, мною упущенные, которые должны находиться где-либо во владении частных лиц. И поэтому, обращаясь ко всем, я настоятельно прошу тех, кто имеет у себя какие бы то ни было материалы: хроники, воспоминания, песни, рассказы „бандуристов“, деловые бумаги…, переправить их мне – если не оригиналы, то хотя бы копии… по следующему адресу…»

– министр С. С. Уваров опубликовал его «План преподавания всемирной истории» в журнале «Министерства народного просвещения», и императрица пожаловала ему кольцо, украшенное бриллиантами, «в награду за его выдающиеся труды». На этот раз он более не сомневался, что выиграет дело. Он уже готовился с помощью Якима к своему грядущему отъезду. Однако новость сразила его как молния: несмотря на все обещания, некий Владимир Цых, личный кандидат попечителя Киевского Университета, был назначен на кафедру, о которой он, Гоголь, так настойчиво просил. Оглушенный известием, он реагировал на него проклятиями, вопросами, мольбами, обращая их на все четыре стороны света.

«Что ты пишешь про Цыха? – писал он Максимовичу 29 марта 1834 года. – Разве есть какое-нибудь официальное об этом известие? Министр мне обещал непременно это место и требовал даже, чтоб я сейчас подавал просьбу, но я останавливаюсь затем, что мне дают только адъюнкта…»

Спустя несколько дней, Гоголь побудил того же Максимовича написать Е. Ф. Брадке, попечителю Киевского Университета, чтобы попробовать уладить дела:

«Да кстати обо мне: знаешь ли, что представления Брадке чуть ли не больше значат, нежели наших здешних ходатаев. Когда будешь писать к Брадке, намекни ему обо мне вот каким образом: что вы бы, дескать, хорошо сделали, если бы залучили в университет Гоголя, что ты не знаешь никого, кто бы владел языком преподавания, и тому подобные скромные похвалы, как будто вскользь…»

И А. С. Пушкину:

«Теперь же я буду вас беспокоить вот какою просьбою: если зайдет обо мне речь с Уваровым, скажите, что вы были у меня и застали меня еле жи́ва. При этом случае выбраните меня хорошенько за то, что живу здесь и не убираюсь сей же час вон из города; что доктора велели ехать сей же час и стараться захватить там это время. И сказавши, что я могу весьма легко через месяц протянуть свои ножки, завесть речь о другом, как-то о погоде или о чем-нибудь подобном. Мне кажется, что это не совсем будет бесполезно…»[110]

«Совершенно с вами согласен, – ответил в тот же день Пушкин. – Я тотчас же пойду увещевать Уварова, и я поговорю с ним о Вашей смерти. Потом, искусно и незаметно переменив тему, я перейду к бессмертию, которое ожидает его. Кто знает? Может быть, мы и достигнем результата!»

Демарш А. С. Пушкина не возымел немедленных последствий. Министр обещал подумать, изучить досье, вновь рассмотреть вопрос, когда представится новая возможность. Погодин, со своей стороны, предложил Гоголю место ассистента профессора в Московском Университете. Категорический отказ: ассистент кого? ассистент чего? Они полагают, что он может преподавать всемирную историю иначе, чем с высоты настоящей профессорской кафедры? К тому же московский климат годился ему не более, чем климат Санкт-Петербурга. Киев – вот что ему было нужно, Киев с его солнцем и с его студентами. Почему Господь не помогает ему в этом предприятии? В последнее время он писал матери:

«Правили ли вы молебен об успешном ходе фабрики? Если нет, то поручите отцу Ивану отправить молебен, чтобы все дела ваши шли хорошо, а равным образом, чтоб и мои пошли таким чередом, как я думаю!»[111]

Молебен не возымел немедленного действия – ни в том, что касалось кожевенного завода, чья доходность стала практически нулевой, ни в том, что касалось его самого и его удалявшейся мечты о профессорском месте. Должен ли он был заказать его лично, вместо того, чтобы перепоручать это матери? Он был набожен и благочестив, но не особенно посещал церковь. Бог не мог на него сердиться за недостаток усердия.

он отвечал резко:

«Я уважаю очень угодников Божиих, но молиться Богу все равно, в каком бы месте вы ни молились. Он вездесущ, стало быть, Он везде слышит молитву, и Ему столько молитва нужна, сколько нужны дела наши».[112]

Уязвленный, он продолжал – весьма нерегулярно – преподавать элементарные начала истории девочкам в Институте. Этим проказницам в светло-коричневой форме; всем этим воробьиным мозгам; и к тому же своим сестрам! Какая насмешка по сравнению с обширной аудиторией, которую он надеялся покорить в Киеве! По его просьбе ему вернули его жалованье в размере тысячи двухсот рублей с 1 января, оставляя при этом сестер Гоголь воспитанницами в учреждении в качестве «особого вознаграждения». Наконец, министр предложил ему читать курс по средневековой истории в Санкт-Петербурге. К сожалению, он и там будет записан как профессор-ассистент, а не как штатный преподаватель. Но могло ли это сбить с него спесь? Им повезло, что он нуждается в деньгах! Проглотив досаду, он согласился и был введен в должность указом от 24 июля 1834 года. Однако он не признался своим друзьям, каково его настоящее звание. Когда он смирился с необходимостью сообщить им эту новость, слово «ассистент» осталось в чернильнице, тогда как слово «кафедра» естественным образом вышло из-под пера.

«Я на время решился занять здесь кафедру истории, и именно средних веков, – писал он Погодину».[113]

И в письме матери:

«Я теперь только профессор здешнего университета и больше никакой не имею должности, потому что и не имею желания занять и не имею времени…»[114]

Тем не менее Гоголь не отказался от мечты о Киеве. Его перевод туда казался ему даже обеспеченным. Когда министр ознакомится с его успехом у столичных студентов, он не сможет отказать ему в кафедре в университете по его выбору. «Итак, я решился принять предложение остаться на год в здешнем университете, получая тем более прав к занятию в Киеве»,[115] – сообщал он Максимовичу.

Он даже поручил последнему, едва обосновавшемуся в Киеве, найти ему дом для покупки, «если можно, с садиком, где-нибудь на горе, чтобы хоть кусочек Днепра был виден из него». Однако М. А. Максимович, выбитый из колеи своим новым местом жительства и своей новой должностью, спрашивал себя, будет ли он способен преподавать историю литературы – он, который до сих пор занимался ею лишь время от времени, да и то – для собственного удовольствия. Имеет ли он моральное право взять на себя роль учителя перед такой доверчивой юностью? Не лучше ли будет оставаться в пределах своей специальности – ботаники? Эти муки совести, повторявшиеся из письма в письмо, поражали Гоголя, который, со своей стороны, ничего подобного не ощущал.

«Ради бога, не предавайся грустным мыслям, будь весел, как весел теперь я, решивший, что все на свете трын-трава. Терпением и хладнокровием все достанешь. Еще просьба: ради всего нашего, ради нашей Украйны, ради отцовских могил, не сиди над книгами. Черт возми, если они не служат теперь для тебя к тому только, чтобы отемнить свои мысли. Будь таков, как ты есть, говори свое, и то как можно поменьше. Студенты твои такой глупый будет народ, особливо сначала, что, право, совестно будет для них слишком много трудиться. Но, впрочем, лучше всего ты делай эстетические с ними разборы. Это для них полезнее всего, скорее разовьет их ум, и тебе будет приятно. Так делают все благоразумные люди. Таким образом поступает и Плетнев, который нашел – и весьма справедливо, – что все теории – совершенный вздор и ни к чему не ведут. Он теперь бросил все прежде читанные лекции и делает с ними в классе эстетические разборы, толкует и наталкивает их морду на хорошее. Он очень удивляется тому, что ты затрудняешься, и советует, со своей стороны, тебе работать прямо с плеча, что придется. Вкус у тебя хорош. Словесность русскую ты знаешь лучше всех педагогов-толмачей; итак, чего тебе больше. Послушай: ради бога, занимайся поменьше этой гнилью…»[116]

«дребедень» – нужно было, однако, чтобы он и сам ею занимался, так как в начале сентября должен был начаться новый учебный год в Университете. Он боялся этих будущих слушателей, тоска в ожидании будущей работы сжимала ему грудь, – совершенно подобная той, которую испытывал Максимович. Сколь захватывающим ему казалось прокладывать широкие дороги сквозь массивы исторических событий, столь же скучным он расценивал опускаться до мелких деталей хронологии. Он чувствовал себя королем в области прожектов и рабом – в исполнении. И поскольку ни его история Украины, ни его всемирная история не вышли еще из фазы зарождения, это его должно было утомлять и в истории Средних веков. И эта обязанность, как нарочно, свалилась ему на голову именно тогда, когда он вновь почувствовал вкус к романной литературе. На протяжении последней весны он закончил несколько рассказов, в числе которых – «Портрет», «Вий», «Тарас Бульба»… Другие сюжеты вертелись у него голове. Но двое или трое римских пап, Чингисхан, Фредерик Барбрусс, Александр Невский преграждали путь воображаемым персонажам.

Примечания

83. Гораздо позже С. Т. Аксаков опубликует свои произведения: «Записки ружейного охотника», «Семейную хронику» и «Детские годы Багрова-внука», в которых он проявил проницательные качества своей натуры. 

84.   С. Т. Аксаков 

85. Там же. 

86. Н. Гоголь – И. И. Дмитриеву. Письмо 20 июля 1832. 

87. Письмо от 2 сентября 1832 г. 

88. Письмо от 20 июля 1832 г. 

 26. 

 26, стр. 6. 

91. Н. Гоголь – И. И. Дмитриеву. Письмо от 23 сентября 1832 г. 

92. Н. Гоголь – И. И. Дмитриеву. Письмо от 20 июля 1832 г. 

93. Письмо от 9 октября 1832 г. 

– матери. Письмо от 10 октября 1832 г. 

95. Н. Гоголь – матери. Письмо от 22 ноября 1832 г. 

96. Первая фраза «Невского проспекта». 

97. Письмо от 1 февраля 1833 г. 

98. Письмо Погодину от 25 ноября 1832 г. 

 

100. Письмо Максимовичу от 2 июля 1833 г. 

101. Письмо матери от 9 августа 1833 г. 

102. Он должен был переработать их и опубликовать позже, изменить имена героев и поменять фрагменты. Это были: «Утро деятельного человека», «Процесс», «Передняя/Прихожая». 

103. Письмо от 20 февраля 1833 г. 

 

105. Эта статья будет опубликована позднее в «Арабесках». 

106. Письмо от декабря 1833 года. 

107. Ни в 1830, ни в 1831 годах никто ему подобной кафедры не предлагал. 

108. Письмо от 23 декабря 1833 г. 

 

110. Письмо от 13 мая 1834 г. 

 

112. Письмо от 10 июля 1834 г. 

113. Письмо от 23 июля 1834 г. 

 

115. Письмо от 14 августа 1834 г. 

Раздел сайта: