Шик А.: Юность Никоши

Юность Никоши

Нередко было встретить в начале XIX века во многих глухих углах Малороссии старые помещичьи дома, не слиш­ком большие, но все же поместительные, закинутые, как куща, в сень густых столетних тенистых деревьев. Родственники их владельцев, а не то просто как к «своим» заезжавшие гости размещались в незатейливых комнатах, проводя дни, а подчас и недели у радушных хозяев, радостно встречавших всякого, кто прибывал и тем вносил хоть какое-нибудь оживление в слишком однообразно тянувшееся деревенское бытие.

Сытный стол, хлебосольство и кропотливое хозяйствова­ние таких «старосветских помещиков», заботы о «варенье, со­ленье и сушенье», словом, «низменная, но бесхитростная жизнь», таила, однако, в себе «неизъяснимую прелесть» и чаровала своим буколическим уютом. Немудрено, что, случалось, заехав­ший как бы проездом путник загащивался и, как рассказыва­ли, иногда оставался затем жить годами.

Таким уцелевшим осколком дедовской старины было и имение родителей Гоголя — Яновское-Васильевка. Старый сад «во вкусе всех украинских садов» давал в летнюю страду живительную прохладу богатой сенью своих густых деревьев. За садом была поляна, а еще дальше — живописный пруд с беседками и гротами по берегам, откуда можно было, любуясь открывавшимися видами, наслаждаться ароматом душистых лип и богато покрытых цветами акаций.

Не раз позднее Гоголь, когда ему не под силу становилось пребывание в городе «с его сутолокой и беготней», уносился мыслями и воспоминаниями в размеренный быт старых укра­инских семей, в поисках отдохновения мечтая «сойти на мину­ту», как он писал, в сферу «этой необыкновенно уединенной жизни, где ни одно желание не перелетает за частокол, окру­жающий небольшой дворик, за плетень сада, напоенного ябло­нями и сливами, за деревянные избы, его окружающие, пошат­нувшиеся на сторону, осененные вербами, бузиной и грушами. Жизнь их скромных обитателей так тиха, что на минуту забы­ваешься и думаешь, что страсти, желания и неспокойные по­рождения злого духа, возмущающие мир, вовсе не существу­ют».

Родился Гоголь в такой счастливой и спокойной обста­новке 19-го марта 1809 г., худым и болезненным ребенком, у 18-летней хрупкой и красивой Марии Ивановны — один из товарищей Гоголя по школе называл ее в своих воспоминани­ях «дивной красавицей» — жены Василия Афанасьевича Го­голя-Яновского, «состоявшего при малороссийском почтамте по делам сверх комплекта».

Отец Гоголя, поэтическая натура и мечтатель, плохо справ­лялся с практическими вопросами жизни. Главной страстью его было разведение голубей. Впрочем, писал он и стихи, и пьесы для театра — их известно три, из которых Гоголь, между прочим, взял эпиграфы для своих «Сорочинской ярмарки» и «Майской ночи». Ставились они в домашнем театре соседа его, бывшего сенатора и министра юстиции Екатерининской поры Трощинского, приходившегося родней Марии Ивановне и проживавшего в отставке «царьком» — в своем богатейшем имении «Кибинцах». Гоголь-отец и прошения, которые ему приходилось подавать в присутственные места, писал в сти­хотворной форме, отчего они, однако, не становились убеди­тельнее. В имении своем он для сентиментальных мечтаний строил гроты и разбивал «долины спокойствия». Любил он читать чувствительные романы. Жену свою, которая за особую белизну своего красивого лица была прозвана «белянкой», он любил «неописанной любовью». Счастье супругов было «не­прерывным, невозмущаемым», оправдывая полностью избран­ный себе отцом Гоголя девиз: «Доволен я своей судьбой».

Семья была очень набожная, к тому же и крайне суеверная, особенно мать. Вера в предчувствия и сны царила в доме, ска­завшись позднее в полной мере и на Гоголе. «Никоша», как его любовно прозвали обрадованные его появлением родители — двое родившихся до него детей умерли вскоре после рождения, — рос хилым, золотушливым ребенком. В доме все его без­мерно баловали и обожали, а не чаявшая в нем души мать с ранних его лет ожидала от него невероятных успехов в жизни.

Мальчик был болезненный, странный. Иногда его охва­тывал какой-то непонятный и беспричинный страх, порой чу­дились ему какие-то неземные голоса. Первое воспитание дали ему родители сами, а затем Никошу, как это тогда водилось, сдали на руки какому-то забредшему в имение семинаристу, который и подготовил ребенка к поступлению в полтавскую гимназию.

Гоголь пробыл в ней три года с 1818 г., а затем, чтобы отвлечь его от свежей могилки умершего к тому времени млад­шего брата, его перевели в только что открывшуюся Гимна­зию Высших Наук имени Безбородко, в Нежин, куда его в 1821 г. сдали под присмотр преподавателя немецкого языка Зельднера, чванливого и ограниченного педагога, объявившего как-то отцу Гоголя: «Без маленьких благородных наказаний не воспитывается ни один молодой человек».

Привез его в школу в бричке отец закутанным в одеяла, шубы и свитки, так что с трудом можно было добраться нако­нец до тщедушного, некрасивого мальчугана, каковым он пред­ставился своим новым товарищам. Излишняя проявленная родителями заботливость породила у сверстников в школе мысль, будто мальчик был болен какой-то неизлечимой болезнью, а внешний, далеко не опрятный, вид его вызывал невольно ка­кое-то брезгливое к нему чувство.

Он был худ, лицо его покрыто прыщами. Пестрый цвет­ной платок был повязан вокруг ушей, из которых постоянно капали выделения. Глаза также были обрамлены красным золотушным ободком. В носу, который он к тому же часто ковырял, по-видимому, был у него полип, мешавший ему свобод­но дышать. Носовых платков он не имел, рук не мыл, платья не чистил. При нем состоял особый дядька, дикий и грубова­тый усач с чубом на макушке, оставлявший после себя более чем ощутимый запах, не выветривавшийся неделями. О нем, очевидно, вспоминал позднее Гоголь, когда писал в «Мертвых душах» о лакее Петрушке.

Карманы Гоголя были всегда набиты медовыми пряника­ми, дешевыми конфетами и даже мочеными грушами. Все это он постоянно перебирал и вынимал из карманов, вечно что-либо жевал в классе и глотал быстро и жадно. Один из «однокорытников» Гоголя по гимназии вспоминал: «Тошно было смотреть на него в это время, особенно, когда он забывался и чавкал, а потом сопел».

Школьники первое время избегали своего нового товарища, а он, сознавая вызываемое им невольное отвращение, еще более дичился, застенчивый и без того, и делался вовсе нелюдимым, замыкаясь в себе и питая тайную злобу к своим сотоварищам. Однако здоровье его в школе стало быстро поправляться, и он вскоре мог сообщить матери: «Благодаря Бога, я здоров».

Сохраняя свою неряшливость и отличаясь еще упрямством и своеобразной ленью, он, однако, постепенно стал привыкать к новой для него школьной обстановке и, дав понемногу волю своим природным, заглушённым до того качествам, сделался веселым и большим охотником до всяких проказ и шалостей.

Он даже начал поражать всех своими выдумками. Так, раз он стал убеждать одного из своих сошкольников, Риттера, парня мнительного и, видимо, не слишком умного, что у того не чело­вечьи, а бычьи глаза. Делал это Гоголь с такой настойчивос­тью и убедительностью, что несчастный товарищ его — на радость всем остальным — поверил выдумке, потерял сон и должен был быть отправлен на поправку в лазарет. В дру­гой раз Гоголь прикинулся сумасшедшим, да так правдопо­добно, — у него даже на губах появилась пена, — что в гимназии поднялась целая кутерьма, и Гоголя поместили на испытание на несколько недель в гимназическую больницу. Впрочем, это, вероятно, и было главной целью баловника, так как пребывание в лазарете с его сравнительной свободой от постоянного и неусыпного наблюдения надзирателей было настолько приятнее сидения в классах, что проказник мог лишь мечтать об этом.

Особенно обнаружился комический дар Гоголя на спек­таклях, которые ставились в школе и в которых он принимал деятельное участие. Играли русские комедии: «Недоросль» Фонвизина, «Неудачный примиритель» Княжнина и другие, а также пьесы Мольера: «Скупой» и «Врач поневоле». Готовясь к роли «Скупого», Гоголь месяц упражнялся, чтобы нос его схо­дился с подбородком, а исполняя в пьесе, написанной им с одно­классником своим Прокоповичем, ставшим потом его лучшим другом на всю жизнь, роль дряхлого старика, Гоголь кряхтел, кашлял, хихикал, да так, что публика не переставала смеяться, пока он находился на сцене. Венцом его сценических успехов было исполнение им роли Простаковой в «Недоросле». Па­щенко, один из восторженных его зрителей — товарищ по гим­назии — прямо утверждал позднее, что «ни одной актрисе не удавалась эта роль так хорошо, как 16-летнему Гоголю».

Об этом поразившем его таланте юного комика говорил много позднее и украинский писатель А. П. Стороженко, повстречавший 18-летнего «скубента» Гоголя в доме одного по­мещика, где нежинский лицеист находился в числе гостей. Го­голь сразу пришелся по сердцу своему однолетку Стороженко, отметившему «его неправильное, но довольно красивое лицо, ко­торое имело ту могущественную прелесть, какую придает физио­номии блестящий взор, озаренный лучом гения». «Улыбка его, — вспоминал Стороженко, — была приветливая, но вместе выра­жала иронию и насмешку». Гоголь смешил присутствующих, у которых от смеха «животы надрывались», — повествует Сторо­женко, — ловким передразниванием общих знакомых, славa о котором уже предшествовала его появлению в доме хозяина. Но, конечно, ни он, ни гости, как и товарищи по школе, не могли и думать, что этот «белокурый» юноша «с длинными нерасчесанными волосами, с ленивым взглядом и неуклюжей, в общем, походкой» станет одним из великих русских писателей.

А писать он начал еще в гимназии, где редактировал издававшийся там журнал. В 1825 г. он в гимназическом литературном кружке читал одно из своих произведений, «Бра­тья Твердославичи. Славянская повесть», которую разорвал тут же на мелкие кусочки и сжег в топившейся печи — жест, как бы предвещавший предсмертный жест, когда он сжег вторую часть своих «Мертвых душ», — как только кружок разнес беспощадно это юношеское произведение начинавшего писателя.

Нежинская гимназия была рассчитана на девятилетний курс учения в трех отделениях, по три класса в каждом. Ученики интерната размещались в особых дортуарах, которые носили название «музеумов». Преподавание велось плохо, учиться было не у кого, да и нечему, хотя в старших классах читали и историю римского права, и словесность русскую, француз­скую и немецкую, и теорию естественного права. Последний предмет вызвал даже недовольство высшего начальства, об­винявшего профессоров в вольнодумстве и неблагонадежности. Завязалось целое «дело о вольнодумстве», к которому некоторое касательство имел и Гоголь: сделанный им конс­пект лекций по естественному праву, содержавший якобы «зло­вредные» идеи, ходил по рукам учеников. Гоголя вызывали на допрос, и имя его упоминалось в материалах следствия, тем более, что он открыто стал на сторону той части профес­суры, которую преследовали по обвинению в какой-то связи с одним из декабристов.

Шли школьные годы. Гоголь о них как-то сказал по­зднее: «Я получил в школе воспитание довольно плохое», тог­да как один из его бывших воспитателей утверждал: «Гоголь в гимназии ничему не научился, даже русскому правописанию». Действительно, преподавание, за исключением уроков одного-двух учителей, велось бестолково, неискусно, по устарелым ме­тодам. Правда, в аттестате, выданном Гоголю при выпуске, были отмечены его «очень хорошие успехи по нравственной философии, логике, гражданскому и римскому праву, государ­ственному хозяйству и другим предметам». Это была обычная, чисто формальная оценка пройденного им курса, тогда как сам Гоголь о своем пребывании в Нежине категорически заявлял: «Я утерял целые шесть лет даром; нужно удивляться, что я в этом глупом заведении мог столько узнать еще...»

Еще в школе Гоголь увлекался рисованием — делал он это даже украдкой в классе, прикрываясь обязательной для учеников грифельной доской, — а также работой масляными красками. По отзывам видавших в свое время эти его работы, он будто бы на одном из своих полотен очень недурно изобра­зил беседку над прудом в Васильевке, окруженную высокими тенистыми деревьями, с характерными для нее, как и для бар­ского дома, остроконечными окнами. Гоголь, между прочим, очень любил, когда бывал в деревне, сиживать в этой беседке.

К концу своего пребывания в гимназии Гоголь отрастил уже маленькую острую бородку и стал больше обращать внимания на свой внешний вид. С некоторых пор он не раз обращался к матери с просьбой то «прислать два жилета», то «голубой материи для жилета», то «деньги портному, ко­торый каждый день надоедает напоминанием о долге в 10 рублей за шитье сюртука». Любопытно тут привести рассказ вышеупомянутого Стороженко о фраке, в котором был Го­голь, когда они повстречались. «Был он, — рассказывает Стороженко, — оливкового цвета, с синим бархатным ворот­ником, длинным-предлинным; талия начиналась от лопаток, а узенькие фалды достигали до икор». Гоголь, как оказывает­ся, не удержался от того, чтобы по своему обыкновению не пошутить зло над рассказчиком, на котором, в свою очередь, были «шалоновые панталоны, имевшие в своей молодости самый нежный розовый цвет». Гоголь немало смутил Сторо­женко, заявив ему, что «плюндеры» эти, к тому же в обтяж­ку, своим телесным цветом производят на него впечатление, будто Стороженко и вовсе без них, так что тот до самого отъезда не мог придти в себя.

Несмотря на все старания свои, Гоголь, однако, все-таки оставался невзрачным и производил впечатление неряшливое. Природная робость и застенчивость, которые ему не удавалось преодолеть, заставляли его и дальше как бы отгораживаться внешне от приятелей, замыкаться в себе, тогда как повышен­ное самолюбие вызывало в его болезненном воображении при­зраки каких-то им самим выдуманных несправедливых напа­док и укоров. За все это товарищи прозвали его «таинствен­ный карла». О своих бессознательных мучительных юношес­ких переживаниях, залегших где-то глубоко и на всю жизнь в тайниках души, Гоголь с горечью писал в одном из своих писем 1828 года к матери: «Вряд ли кто вынес столько неблагодар­ностей, несправедливых, глупых, смешных притязаний, холод­ного презрения и пр. Все выносил я без упреков, без роптания, никто не слыхал моих жалоб».

В то же время в нем «пламенела неугасимая ревность сделать жизнь свою нужной для блага государства». В пись­ме к одному из своих приятелей он как-то утверждал: «Я ки­пел принести хоть малейшую пользу... Я поклялся ни одной минуты короткой жизни своей не утерять, не сделав бла­га...». Эти с детства лелеянные им мечты прозвучали много позднее в строках его «Авторской исповеди», когда он писал: «Мне всегда казалось, что я сделаюсь человеком известным, что меня ожидает просторный круг действий и что я сделаю даже что-то для общего блага». Мечты о сужденной ему роли наставника и учителя человечества, в зарождении которых не­малую роль сыграли и исконные чаяния матери, ожидавшей от своего Никоши чуть ли не с пеленок чего-то особенного, руко­водили всю жизнь Гоголем, доведя его после безрадостной жизни до роковой ее развязки.

Подраставший Гоголь, размышляя на досуге о предстояв­шем ему воздействии на судьбы мира, пока что все больше времени посвящал заботам о внешнем облике будущего преоб­разователя рода человеческого. К концу пребывания его в Ли­цее в нем окончательно укоренилась заботливая мысль, не по­кидавшая его и впоследствии, о необходимости быть всегда эле­гантно одетым. С течением времени она преобразилась в опре­деленное и иногда смешное щегольство. Провозгласив как-то и вполне правильно: «Одевается дурно не тот, кто беден, а тот, кто не имеет вкуса или кто слишком хлопочет об этом», — Гоголь и в этом вопросе, как, впрочем, и во многих других, почти всегда впадал в явное с самим собою противоречие.

В полону у этой, так мало вязавшейся с его мечтами о роли его в судьбах родины, заботы и несмотря на скудость находив­шихся в его распоряжении средств, Гоголь перед окончанием гимназии писал уехавшему до него в Санкт-Петербург при­ятелю: «Нельзя ли заказать портному самому лучшему фрак для меня? Напиши также, какие материи у вас на жилеты, на панталоны? Какой у вас модный цвет на фраки? Мне очень хотелось бы сделать себе синий с металлическими пуговицами, а черных фраков у меня много, и они мне так надоели, что смотреть на них не хочется...»

Кончив курс в гимназии в 1828 г., Гоголь обрядился в светло-коричневый сюртук, полы которого были подбиты крас­ной материей в клетку. Наряд этот он носил очень гордо и как бы случайно все раскидывал при движениях полы сюртука, чтобы хорошо видна становилась подкладка, в Нежине тогда считавшаяся верхом изящества. Он и матери своей, чтобы держать ее в курсе того, что носили, исправно посылал «кар­тинки здешних мод».

Отца он потерял еще во время пребывания в гимназии, перенеся эту потерю «с твердостью истинного христианина». Зная, что на руках овдовевшей матери оставались подрастав­шие сестры его, Гоголь заботливо следил за доходностью име­ния. Он то советовал завести завод для выделки черепиц, то указывал, что знает «для стен и штукатурки один дешевый способ», то запрашивал, «успешно ли у вас винокурение и при­носит ли доход». Делал он эти указания, совершенно не заин­тересованный лично, так как, побывав в родном гнезде, оконча­тельно отказался от своей части наследства, чтобы облегчить матери ее тяжелую задачу вырастить и обеспечить дочерей.

Его влекло на широко открытую тогда для каждого дворя­нина и заманчивую стезю государственной службы. Одна мысль напрягала все его способности и владела его душой: открыть себе дорогу в «большом» свете. Запасясь неиспользованным им, однако, в дальнейшем рекомендательным письмом сановного родственника и благодетеля Трощинского, обширной библиоте­кой которого в «Кибинцах» он часто пользовался, Гоголь пока­тил в поместительном экипаже в манивший его и суливший всякие жизненные успехи Санкт-Петербург, в глубокой и, каза­лось, необманной надежде на свои «настойчивость и терпение».

Усталые, замороженные и простуженные приехали Гоголь с приятелем Александром Данилевским и крепостным слу­гою Якимом Нимченко в Петербург. На первых порах оста­новились они в гостинице у Кокушкина моста, а затем сняли небольшую квартирку поблизости. Надежда как-нибудь уст­роиться и сносно жить на скромных началах до приискания службы сразу же не оправдалась. На первых же порах Гого­лю пришлось столкнуться с непривычной ему столичной доро­говизной. «На меня напала хандра, я уже около недели сижу, поджавши руки и ничего не делаю, — жаловался он матери тотчас по приезде в Санкт-Петербург. — Жить здесь не совсем по-свински, т. е. иметь раз в день щи да кашу, несрав­ненно дороже, нежели думали. За квартиру платим восемьде­сят рублей в месяц за одни стены, дрова и воду. Она состоит из двух небольших комнат. Съестные припасы также не дешевы. Это все заставляет меня жить, как в пустыне, я принужден отказаться от лучшего своего удовольствия — видеть театр!»

Сетования Гоголя были не совсем основательны, так как, по словам слуги его Нимченко, записанным В. Горленко, у него и тут, и позднее, на углу Гороховой и Малой Морской, куда Гоголь затем переехал и где у него было уже пять комнат, раза два в неделю собирались по вечерам гости: «Бывали часто земляки, из прочих — Пушкин бывал, генерал Жуковский, полковник Плет­нев, еще много, позабывал всех», — рассказывал словоохотли­вый Яким, которого впоследствии Гоголь перед смертью успел «отпустить на волю». Правда, Гоголю пришлось сразу истра­тить немало денег на экипировку на столичный манер. От дорогого голубого фрака, о котором он так мечтательно писал другу еще из Нежина, ему пока что пришлось отказаться, и появился он в его гардеробе только много позднее, но зато, правда, с золотыми пуговицами. «Но все же, — отчитывался он теперь перед матерью, — покупка фрака и панталон стоила мне двухсот, да сотня уехала на шляпу, на сапоги, на перчатки».

Едва осмотревшись в столице, Гоголь понял, что имевших­ся в его распоряжении средств ему никак не могло хватить даже на самую непритязательную жизнь, а за удовлетворени­ем необходимых на первое обзаведение сравнительно круп­ных расходов он стал далее буквально нуждаться. В отчая­нии он тогда написал матери: «Как добыть этих проклятых, подлых денег, которых хуже я ничего не знаю в жизни».

Кутузов, благодетель, к которому у Гоголя было письмо Трощинского и который должен был порадеть о нем, лежал опасно больной; все же, едва оправившись, он радушно принял его, но этим и ограничился, ничего не сделав для подыскания подходящей Гоголю должности. Деньги его все уходили, и неизбежные расходы все накладнее становились для его «не­плотного кармана». Матери он снова писал: «Вы не поверите, как много в Петербурге издерживается денег». Поясняя ей далее, что закабалять себя за 1000 рублей в год на службу, которую ему будто бы предлагали, «за цену, едва могущую выкупить годовой наем квартиры и стола», нет смысла, он был вынужден все снова просить ее о присылке еще нескольких добавочных сотен рублей.

«Я отказываюсь от всех удовольствий, — писал он ей снова в апреле 1829 г., — уже не франчу платьем, как было дома, и имею только пару чистого белья для праздника или для выхода, и халат для будня... Дом, в котором я обретаюсь, содержит в себе двух портных, одну маршанд де мод, сапож­ника, чулочного фабриканта, склеивающего битую посуду, де­катировщика и красильщика, кондитерскую, молочную лавку, магазин сбережения зимнего платья, табачную лавку и, нако­нец, привилегированную повивальную бабку. Натурально, что этот дом должен быть весь облеплен золотыми вывесками... Я живу на четвертом этаже».

Неудивительно, что мать Гоголя, души не чаявшая в своем Никоше, получая от него постоянно такие жалобные письма, из сил билась, чтобы урвать из хозяйственных денег потребные ему на жизнь в Санкт-Петербурге средства. Высылала она, сколько могла, как только приходили от него заполненные сетованиями вести, а таковыми, собственно говоря, были все письма Гоголя за первые годы его жизни в столице.

Между тем «гордые помыслы юности, не будучи умеряе­мы благоразумием», по-прежнему обуревали Гоголя. Он ме­тался, не зная, как устроить свою будущность, и не видя осуще­ствления надежд своих на служебную карьеру. И вдруг, когда им уже овладевало отчаяние, от матери неожиданно поступили крупные по тому времени деньги. Она выслала сыну 1450 рублей для взноса в Опекунский Совет за находившееся в залоге имение. Гоголь совершенно потерял голову. Без всякого разумного основания и под выдуманным им вздорным предло­гом необходимости бегства из города, как единственно оставав­шегося ему спасения от якобы охватившей его страсти к ка­кой-то никому неведомой и, конечно, только в его воображении существовавшей прелестнице, Гоголь вдруг решил ехать за границу.

Покидая город в день отплытия судна — Гоголь решил ехать морем — он отправил матери письмо, в котором, между прочим, писал: «Нет, не назову ее... она слишком высока для всякого, не только для меня... Нет, это не любовь была... я жаждал, кипел упиться одним только взглядом. Это существо, которое Он послал лишить меня покоя, не было женщина... но, ради Бога, не спрашивайте ее имени, она слишком высока, высока...» И далее: «Я увидел, что мне нужно бежать от само­го себя. Все деньги, следуемые в Опекунский Совет, оставил я себе... Поступок решительный, безрассудный...», — добавлял он, пробуя хоть как-нибудь оправдаться перед матерью.

Боготворившая его мать, получившая этот как бы предвос­хищавший речи будущих героев Достоевского бессвязный и нелепый покаянный крик Гоголя, восприняла его со всей любовью, на которую одна была способна, и, заранее простив сына, с трепетом стала ждать дальнейших вестей от беглеца.

Гоголь, взяв билет на шедший в Любек пароход, выехал из Петербурга 24-го июля и, через Борнгольм и Данию, прибыл в Травемюнде, выдержав в дороге два дня сильной бури. Еще с дороги он отправил матери, как всегда, нежное письмо и, забыв, что только что еще объяснял свой неожиданный поступок желанием вырваться из-под власти очаровавшей его красави­цы, — «кто бы мог ожидать от меня подобной слабости», — писал он в предыдущем письме, — теперь объяснял свою поездку потребностью лечиться от золотухи. «У меня, — пи­сал он, — высыпала по всему лицу и рукам большая сыпь», ввергая этим сообщением мать в новые тяжелые заботы о больном сыне. Впрочем, в Травемюнде он, действительно, в течение двух недель пользовался местными соответственными целебными водами.

В последнем письме отсюда он сообщал матери: «Кли­мат здешний ощутительно исправил меня, тело мое совер­шенно здорово, одна только бедная душа моя страдает». Накупив множество красивых безделушек и побывав про­ездом в Любеке, Гоголь положил конец своему таинствен­ному выезду за пределы родины и 22 сентября 1829 г. водворился снова на своей петербургской квартире. Мате­ри он в ответ на разные ее напрашивавшиеся догадки о роде недуга, вызвавшего лечение водами в Травемюнде, ус­покоительно и вместе возмущенно писал теперь: «Как вы могли подумать, что я — добыча разврата... решились при­писать мне болезнь, при мысли о которой всегда трепетали от ужаса самые мысли мои».

К счастью для Гоголя, Трощинский, которому, как посто­янному радетелю семьи, Мария Ивановна не преминула сооб­щить обо всем происшедшем, за время безрассудного отсут­ствия Гоголя уплатил с легкостью долг в Опекунский Совет, не постеснявшись, правда, высказать свое суждение о виновни­ке: «Мерзавец, — заявил он, — не будет от него добра». Гоголю, таким образом, оставалось лишь каяться в своем лег­комыслии и продолжать поиски доходной должностишки... «Ради Бога, — писал он матери, не перестававшей болеть за своего Никошу, — не беспокойтесь о моей участи. В скором времени я надеюсь определиться на службу». Правда, одно­временно он продолжал свои постоянные жалобы... «Не могу издерживать менее ста рублей в месяц, никого у себя не принимая, не выходя никогда почти ни на какие увеселения и спектакли, отказавшись от самого любимого моего развле­чения — театра».

Не умея определиться на службу в министерства, Гоголь попытался найти себе применение на сцене. Секретарь кн. Гагарина Мундт рассказывал, как в его канцелярии появился как-то «молодой человек весьма непривлекательной наруж­ности с подвязанной черным платком щекою и в костюме, хотя приличном, но далеко не изящном». Проситель — это был Гоголь — желал быть представленным директору Импе­раторских театров кн. Гагарину, которому и пояснил затем, что, чувствуя призвание свое к сцене, хотел бы «поступить на те­атр». Его направили к инспектору русской труппы Храповиц­кому на испытание. Здесь Гоголь прочел монологи из «Дмит­рия Донского» Озерова и «Гофолии и Андромахи» Расина в переводе графа Хвостова, так как претендовал он на роли драматические. Читал Гоголь просто, без декламации, но, не зная текста, по тетрадке, робко и вяло. Храповицкому, считав­шему необходимым для драматического амплуа дикие завыва­ния и те всхлипывания, которые тогда назывались «драмати­ческой икотой», чтение Гоголя понравиться не могло, как не удовлетворила его и показанная затем Гоголем комическая роль из «Школы стариков». Он поэтому дал отрицательный отзыв об испытании, чем дело и закончилось.

Неожиданно судьба, однако, как будто улыбнулась Гоголю: 15-го ноября он был зачислен на вакансию в Департамент Государственного Хозяйства Министерства Внутренних Дел. Службой этой он тяготился и, часто пропуская служебные дни, был затем по прошению уволен 25-го февраля следующего года. Вновь зачисленный на другую должность 10 апреля 1830 г. в Департаменте Уделов Министерства Двора, он удер­жался здесь до 9-го марта следующего, 1831 г. Платили ему сперва 50 рублей в месяц. Конечно, такой нищенский оклад не разрешал вопроса о безбедном и независимом существова­нии Гоголя. «Жалованья получаю сущую безделицу», — пи­сал он поэтому матери. Но все же за место теперь держался, как утопающий за соломинку.

Гоголь на самом деле испытал все невзгоды тяжелой жизни необеспеченных маленьких людей, ставших позднее героями его так называемых «петербургских» повестей. Протянув лямку несколько месяцев, Гоголь, живший незавидной жизнью неза­метных, забитых, мелких чиновников, узнал о предстоящем вскоре утверждении своем в штатной должности помощника столо­начальника и, значит, ожидавшем его повышении оклада. Об­радованный, он тотчас же написал матери: «С Нового года надеюсь получать 1. 000 рублей, а до того времени должен буду еще беспокоить вас, великодушная маменька».

Чтобы сводить как-нибудь концы с концами он, действи­тельно, вынужден был отказывать себе в большинстве утех, которые ему мог давать столичный город, но все же у него часто собирались друзья и приятели, а знаменитый актер, ук­раинец по происхождению, М. С. Щепкин, с которым Гоголь сошелся очень близко и на всю жизнь, приезжая из Москвы, где проживал, всегда останавливался у Гоголя, утверждая, по свидетельству слуги Гоголя Якима, что «нема лучше як у вас».

Был у Гоголя в Петербурге недруг неумолимый и не­отвратимый — петербургская зимняя стужа. В «Шинели» Гоголь о ней говорил: «Есть в Петербурге сильный враг всех, получающих 400 рублей в год жалованья или около того. Враг этот не кто другой, как наш северный мороз... В девя­том часу утра, когда улицы покрываются идущими в Департа­мент, начинает он давать такие сильные и колючие щелчки без разбору по всем носам, что бедные чиновники решительно не знают, куда девать их».

Подходил Новый год, время, о котором так любил гово­рить в своих письмах к матери Гоголь: «Ни один день так не шумен в Петербурге, как первый Нового года: все утро эки­пажи, лошади то и дело что разъезжают вдоль и поперек по всем улицам; все спешат, как бы не опоздать поздравить, или хотя завезти карточку, и только в четыре часа пополудни переводят немного дух». Спешил по визитам в своей плохо его гревшей шинелишке и новоиспеченный помощник столо­начальника Гоголь. Мать он утешал, как мог: «Хорошо, что я немного привык к морозу и отхватил всю зиму в летней ши­нели».

Нелегко ему было «отхватывать зиму», так как он был очень зябок, постоянно кутался, как только мог, укрывшись с ушами в высоко поднятый воротник. Как и у Акакия Акаки­евича, героя его, не было у Гоголя никакой возможности сшить себе зимний плащ на свое более чем скудное жалованье. До­бавочные крохи, которые по непрестанным просьбам высыла­ла ему мать, экономя всячески на неизбежных хозяйственных расходах, еле хватали, чтобы покрыть постоянные прорехи в едва ли не нищенском бюджете Гоголя.

Все служебные неудачи и тяготившие его денежные за­боты все же не могли заглушить в Гоголе его потребности в литературной деятельности. Утро у него было занято службой, куда он направлялся в девять часов, оставаясь до трех в долж­ности. Затем он шел обедать, пообедав, отправлялся в Акаде­мию художеств, где до вечера занимался живописью. Сочинял он больше ночью, при свечах, и никого не пуская к себе. Написанное — он больше все писал тогда стихи — ему при­ходилось давать переписывать, так как в типографии, куда его рукопись относил слуга, почерка его не могли разобрать. В «Сыне Отечества» ему удалось поместить, правда, без подписи, восторженное стихотворение свое об Италии. Предвосхищая свое дальнейшее увлечение страной, ставшей для него в буду­щем как бы второй родиной, он упоение свое изливал в вос­торженных строках, где, восклицая: «Италия, роскошная стра­на», признавался, обращаясь к ней: «Меня влечет и жжет твое дыханье».

Еще с 1827 года он работал над поэмой в стихах: «Ганц Кюхельгартен» в духе славившейся тогда Фоссовой «Луи­зы». Действие поэмы сосредоточено было на борьбе между любовью Ганца к простой деревенской девушке и владевшей им жаждой славы, не обретя которой юный герой находил утешение подле своей возлюбленной. В поэме этой, состав­ленной из мало связанных друг с другом отрывков. Гоголь отдал посильную дань байронизму и увлечению античным клас­сическим миром. В поэме есть немало прекрасных идилли­ческих описаний природы, но в общем, лишена она силы, строй­ности, цельности. Гоголь все же в 1829 г. решил ее опублико­вать, издав за свой счет под псевдонимом «В. Алов».

В журналах «Северная Пчела» и «Московский Телеграф» появились за подписью видных критиков той поры неблаго­приятные отзывы об этом, действительно, слабом произведе­нии никому не известного, конечно, автора.

Гоголь, ознакомившись с этими журнальными статьями, немедленно бросился со своим слугой по книжным лавкам, которым только что роздал для продажи свежеотпечатанные томики. Собрав их, он снял номер в гостинице, где и сжег все оставшиеся экземпляры своего перворожденного поэтического детища. Так повторился сделанный еще в гимназии жест, который много позднее, к несчастью русской словесности, дол­жен был иметь место в качестве последнего земного жеста Гоголя в отношении другой его поэмы — второй части «Мерт­вых душ».

Неудачей закончилась и первая ранняя попытка Гоголя завязать знакомство с находившимся тогда в апогее своей сла­вы Пушкиным, которого он заочно уже обожал. Позднее зна­комство это, перешедшее затем в искреннюю любовь и глубо­кое почитание, состоялось все же 20 мая 1831 года на вечере у Плетнева, писателя и ректора Петербургского университета, принявшего горячее участие в судьбе прибывшего в столицу Гоголя. Пока же Гоголь как-то утром набрался смелости и отправился на квартиру к высокочтимому им поэту. Он робко позвонил у крыльца и вышедшему на звонок слуге Пушкина задал робкий вопрос: «Дома ли хозяин?» В ответ Гоголь ус­лыхал: «Почивают». Убежденный, что ночи Пушкина, как и его собственные, заняты литературным трудом, он участливо спросил: «Верно, всю ночь работал?» Велико было его смуще­ние от малопочтительного ответа слуги: «Как же, в картишки играл»...

© 2000- NIV