Шенрок В. И.: Материалы для биографии Гоголя (старая орфография)
Н. В. Гоголь. Последние годы жизни. 1842 - 1852 гг.
Глава XXXII

Глава XXXII.

После перенесенныхъ Гоголемъ безчисленныхъ тревогъ и волненiй, въ теченiе зимы 1843 года, настроенiе его заметно изменилось, когда онъ сталъ говеть на страстной неделе. Мы уже говорили, что въ начале весны онъ немного отдохнулъ отъ гнета будничныхъ впечатленiй и забылся въ артистическомъ увлеченiи красотами природы, но это уже не было прежнимъ безпредельнымъ и безотчетнымъ упоенiемъ: въ теперешней стадiи мистицизма эта дань потребностяхъ поэтической натуры казалась Гоголю неизвинительной слабостью, и онъ старался побороть въ себе естественное чувство наслажденiя изящнымъ. Такъ въ мае 1843 г., вспоминая о былыхъ благородныхъ эстетическихъ увлеченiяхъ, которыя онъ делилъ обыкновенно съ Данилевскимъ, Гоголь писалъ последнему: „Разсмотримъ, какъ случилось, что мы разошлись съ тобою. Мы шли вместе, обоимъ намъ было ниспослано отъ Бога чувство наслаждаться прекраснымъ. Мы оба въ одно время вступили на ту дорогу, по которой идутъ все люди. По обеимъ сторонамъ этой дороги много прекрасныхъ видовъ, и ты, и я, оба умели мы наслаждаться ими и чувствовать красоту ихъ, но небесной милостью дано мне было въ уделъ слышать раньше, что все это еще не въ силахъ совершенно удовлетворить человека, что видъ по сторонамъ еще не цель и что дорога непременно должна вести куда-то. Ты более склоненъ верить, что дорога эта дана намъ просто для прекрасной прогулки. Я любовался видами съ дороги, но не хотелъ для нихъ собственно сворачивать съ большого пути, чувствуя, что ждущее насъ должно быть лучше и неизменнее“ и проч.

время съ нимъ случился одинъ эпизодъ, совершенно незначительный, и о которомъ не стоило бы упоминать, если бы онъ самъ не придалъ ему некотораго значенiя и если бъ этотъ эпизодъ не указывалъ на степень усилившагося въ немъ мистицизма. Какъ передъ отъездомъ изъ Москвы Гоголь упорно и съ полной надеждой ждалъ отъ кого-нибудь благословенiя и принялъ присылку образа отъ преосвященнаго Иннокентiя за напутствiе на будущее путешествiе въ Палестину; такъ въ 1843 онъ счелъ знаменательной простую шутку Перовскаго, который передъ исповедью вздумалъ благословить его. Конечно, последнее обстоятельство было очень маловажно, но оно характеристично для настроенiя Гоголя, темъ более, что Гоголь после серьезно напоминалъ о немъ Перовскому.

прiуроченiя его размышленiй преимущественно къ неделе говенiя, мы, правда, не имеемъ; но именно тогда особенно замечено было въ немъ А. О. Смирновой религiозное настроенiе, а главное, мы можемъ такъ думать на основанiи следующаго даннаго имъ совета Погодину. Соглашаясь заранее, что рекомендуемые имъ способы самоуглубленiя не пригодны для заваленнаго делами Погодина, Гоголь ему говорилъ: „у тебя будетъ одно такое время, въ которое ты будешь иметь возможность прожить созерцательною и погруженною въ себя самого жизнью, именно во время говенья“. Безъ сомненiя и вполне естественно, что и самъ Гоголь поступалъ такъ же.

Въ размышленiяхъ Гоголя все сводилось къ разрешенiю проблемы объ идеальной внутренней жизни и о вере въ душу человека.

Внутреннюю жизнь Гоголь такъ определялъ еще въ 1841 г. въ письме къ Данилевскому: „Внутреннею жизнью я понимаю (sic) ту жизнь, когда человекъ уже не живетъ своими впечатленiями, когда не идетъ отведывать уже известной ему жизни, но когда сквозь все видитъ одну пристань и берегъ — Бога и во имя Его стремится и спешитъ употребить въ дело данный Имъ же ему талантъ, а не зарыть его въ землю, слыша, что не для своихъ удовольствiй дана ему жизнь, что строже ея долгъ и что взыщется страшно съ него, если онъ, углубясь во внутрь себя и вопросивъ себя, не узналъ, какiя въ немъ сокрыты стороны полезныя и нужныя мiру и где его место, ибо нетъ ненужнаго звена въ мiре“. Полагаясь безъ малейшихъ признаковъ колебанiя на незыблемость созданныхъ имъ теорiй, Гоголь выводилъ отсюда, что въ случае погруженiя въ внутреннюю жизнь поэтъ испытаетъ на себе чудо: „возростанiе генiя и восходящую, съ каждымъ стихомъ и созданiемъ, его силу, въ такой перiодъ жизни, когда въ другомъ поэте все это охладеваетъ и мерзнетъ“. Хотя эти слова были сказаны уже въ конце 1844 г., но и раньше мысль Гоголя работала уже въ данномъ направленiи и онъ писалъ уже въ начале этого года: „О трудахъ моихъ и сочиненiяхъ могу сказать только то, что строенiе ихъ соединено тесно съ моимъ собственнымъ строенiемъ. Мне нужно слишкомъ поумнеть для того, чтобы изъ меня вышло, точно, что-нибудь умное и дельное“. Впоследствiи еще настойчивее и определеннее Гоголь развивалъ эту мысль въ письмахъ къ Смирновой и Языкову. Смирновой онъ писалъ: „Нужно мне самому состроиться и создаться прежде, чемъ думать о томъ, дабы состроились и создались другiе. Нельзя изглашать святыни, не освятивши прежде сколько-нибудь свою собственную душу и не будетъ сильно и свято наше слово, если не освятимъ самыя уста, произносящiя слово“. Въ одновременномъ письме къ Языкову Гоголь ту же мысль проводитъ далее и съ уверенностью утверждаетъ: „что̀ ни говори, а какъ напитаешься самъ сильно и весь существомъ истины, послышится власть въ всякомъ слове, и противъ такого слова уже врядъ ли найдется противникъ“, а вскоре писалъ Погодину: „мы все не более, какъ орудiя Божiй“.

„вере въ душу человека“, напомнимъ, что неуменье или невозможность стать въ нормальныя отношенiя къ друзьямъ были для него самымъ больнымъ местомъ, къ которому безпрестанно возвращалась его тревожная мысль. Неожиданная размолвка съ Данилевскимъ еще больше подлила горечи въ его душу. „Меня“ — писалъ онъ Данилевскому — „ты всегда можешь смело осыпать упреками и справедливыми и несправедливыми, я все буду благодаренъ, мне все идетъ въ прокъ, и письмо твое оскорбило меня недостаткомъ только веры въ душу мою, и меня опечалила мысль, какъ мало до сихъ поръ знаютъ меня и понимаютъ самые лучшiе друзья мои“. До какой степени это лежало камнемъ на душе Гоголя, видно уже изъ его постоянныхъ возвращенiй къ этой теме. Гоголь не можетъ, однако, выдержать до конца свое смиренiе и иногда вдругъ обмолвится какимъ-нибудь словомъ, показывающимъ, что въ глубине души онъ все же считалъ себя возвысившимся надъ другими. Данилевскому онъ высказывалъ это безъ церемонiи и, признавая большое разстоянiе между собой и имъ, въ поученiе ему излагаетъ свои мысли о томъ, что̀ значитъ „уметь верить душе человека“. Онъ обдумалъ особый методъ, по которому долженъ разсуждать человекъ, верящiй душе другого, и этотъ методъ сообщаетъ Данилевскому и Погодину. Высоко ставилъ Гоголь Шереметеву и О. С. Аксакову за „уменье верить душе человека“; последнюю онъ даже благодарилъ за это, а однажды нечто подобное усмотрелъ было Гоголь въ одномъ письме Шевырева, хотя тотчасъ же долженъ былъ раскаяться въ томъ. Во время самоуглубленiй Гоголь выработалъ себе убежденiе, что обе задачи, преимущественно занимавшiя его умъ, могутъ соединиться въ одну, и что, погружаясь во внутреннюю жизнь, онъ неизбежно долженъ разойтись на время съ друзьями, но съ темъ, чтобы после сойтись еще теснее и уже навсегда; онъ былъ уверенъ, что и друзья его покинутъ внешнюю жизнь и пойдутъ съ нимъ потомъ одной дорогой, а тогда, конечно, должна наступить пора взаимнаго пониманiя. „Все сойдемся на одной дороге“, пророчески сообщалъ онъ Данилевскому: „Дорога эта слишкомъ положена въ основу нашей жизни, слишкомъ широка и заметна для того, чтобы попасть на нее. Въ конце дороги этой Богъ; а Богъ есть весь истина; а истина темъ и глубока, что она всемъ равно понятна — и мудрейшему, и младенцу“.

Въ силу этого Гоголь не сомневался, что встретится со всеми друзьями и что „будетъ эта встреча радостнее всякихъ встречъ юности. А пока въ ожиданiи этого светлаго будущаго Гоголь съ горечью сознавалъ свою сухость и необщительность въ сношенiяхъ съ друзьями; разговоры вне религiозныхъ темъ переставали его занимать и тяготили, и онъ чувствовалъ, что игралъ часто даже въ обществе близкихъ людей самую странную роль. По всей вероятности, это-то его состоянiе С. Т. Аксаковъ и принималъ за отдохновенiе после творчества. Мы уже приводили не мало примеровъ, когда Гоголь самъ признавался въ своей невыносимости; но вотъ еще одинъ, указывающiй на несомненное соотношенiе между происходившей въ немъ внутренней работой и его сухой отталкивающею неприветливостью. Въ письме отъ 6 окт. 1843 г. Гоголь признавался Плетневу, что „захлопотанный собою, занятой мыслью объ одномъ себе, о моемъ внутреннемъ хозяйстве, объ управленiи моими непокорными слугами, находящимися во мне, надъ которыми всеми следовало вознестись, — я не могъ быть откровеннымъ и светлымъ“, и все это потому, что „сочиненiя мои связаны тесно съ духовнымъ образованiемъ меня самого и мне нужно вынести внутреннее сильное воспитанiе душевное, глубокое воспитанiе“. Все это заметнее на его отношенiяхъ къ Данилевскому.

и увещанiями, а иногда и упреками за недостатокъ энергiи, нерешительность, слабость характера. Самый тонъ писемъ существенно изменяется и доходитъ иногда до такой нетерпимости и раздражительности, что Данилевскому случалось не разъ оскорбляться имъ. Всего чаще Гоголь журилъ его за хандру и малодушiе. Вотъ образчикъ такихъ нравоученiй:

„Какъ ни прiятно было мне получить твое письмо, но я читалъ его болезненно. Въ его лениво влекущихся строкахъ присутствуютъ хандра и скука. Ты все еще не схватилъ въ руки кормила своей жизни, все еще носится она безцельно и праздно, ибо о другомъ грезитъ дремлющiй кормчiй: не глядитъ онъ внимательными и ясными глазами на плывущiе мимо и вокругъ его берега, острова и земли, и все еще стремитъ усталый, безсмысленный взоръ на то̀, что̀ мерещится въ туманной дали, хотя давно уже потерялъ веру въ обманчивую даль. Оглянись вокругъ себя и протри глаза: все лучшее, что̀ ни есть, все вокругъ тебя, какъ оно находится везде вокругъ человека, и какъ одинъ мудрый узнаётъ это, и часто слишкомъ поздно!“

темъ более разсчитанное и преследующее известныя чисто-практическiя цели, въ чемъ некоторые подозревали Гоголя, потому что не было никакого смысла принимать подобный тонъ съ Данилевскимъ, котораго Гоголь любилъ какъ товарища и друга, и у котораго заискивать ему было совершенно нечего. Какъ известно, наоборотъ, Данилевскiй часто прибегалъ къ ходатайству о немъ Гоголя. Следовательно, не можетъ быть никакого сомненiя, что выдержанность религiозно-мистическаго тона во всехъ письмахъ Гоголя, не исключая и писемъ къ Данилевскому, совершенно должна снять съ него тяжелое обвиненiе въ ханжестве и притворстве. Изъ писемъ къ Данилевскому видимъ, напротивъ, что Гоголь до того освоился съ новымъ мiросозерцанiемъ и съ связаннымъ съ нимъ тономъ строгаго моралиста, что онъ впадалъ въ него противъ воли и готовъ былъ после тотчасъ просить извиненiя. Какъ самъ онъ жаждалъ въ это время упрековъ и наставленiй, такъ и другимъ расточалъ ихъ совершенно искренно и съ самымъ добрымъ намеренiемъ. Но странно и грустно видеть заметное ослабленiе въ его интимныхъ письмахъ той горячей искры понятной намъ любви здороваго человека, которая должна была прежде нести Данилевскому отраду и успокоенiе въ житейскихъ заботахъ и скорбяхъ, и замену этой любви какой-то иною, которую Гоголь отъ души считалъ, можетъ быть, высшею, но которая приводитъ въ недоуменiе людей, чуждыхъ его настроенiю.

вовсе окончательно , не исключая самыхъ последнихъ писемъ. Еще за годъ онъ писалъ Прокоповичу: „Недавно получилъ письмо отъ Данилевскаго изъ Парижа. Онъ все также бредитъ Парижемъ и мыслитъ о Гризи, но, кажется, ему бедному немного тамъ прискучилось. Я уже давно не видался съ нимъ и хотелъ бы поглядеть на него“. Или: „Теперь ты радъ, Данилевскiй съ тобою! Ты вкусилъ минуту свиданiя после такой длинной разлуки. Какъ бы я желалъ теперь быть съ вами! Но я уже почти отказался отъ этой сладкой мысли!“ Совершенно иное видимъ теперь: стремясь къ какой-то недосягаемой моральной высоте, Гоголь какъ будто заглушалъ въ себе самыя естественныя и привлекательныя стороны природы. И вотъ уже въ новомъ, значительно изменившемся состоянiи пришлось наблюдать его большинству лицъ, оставившихъ о немъ несочувственныя воспоминанiя, тогда какъ въ лучшую пору его, жившаго долго за границей, знали немногiе. Да и для самихъ друзей Гоголя некоторыя лучшiя стороны умерли въ немъ навсегда. „Сильно поражали меня эти письма“, — передавалъ А. С. Данилевскiй, — „но только гораздо позднее стало для меня более или менее ясно значенiе этой перемены; сначала они просто приводили въ недоуменiе“.

Здесь повторилась обычная въ подобныхъ случаяхъ исторiя: отдельные слабые предвестники предстоящей коренной перемены въ характере человека, какъ и въ болезняхъ, не замечаются вовсе или пропускаются безъ вниманiя, и только когда она станетъ обозначаться более или менее явно, тогда начинаютъ приходить на память разные случаи, какъ она обнаруживалась и раньше. Съ другой стороны, разъ заметивъ перемену, начинаютъ придавать ей невозможные размеры и склонны непременно видеть ее всюду, и уже не хотятъ слышать, что распространяющiеся слухи чудовищно нелепы. Впоследствiи, напримеръ, А. С. Данилевскому не разъ приходилось слышать даже, что Гоголь не въ своемъ уме и проч. Напрасно онъ, знавшiй Гоголя близко до последнихъ дней его жизни, разуверялъ своихъ собеседниковъ; большею частью ничто не действовало.

Какъ бы то ни было, однимъ изъ первыхъ признаковъ печальной перемены въ Гоголе въ письмахъ къ Данилевскому нельзя не считать исчезновенiе его братской снисходительности. Гоголь становится строгъ во всемъ: осуждаетъ образъ жизни Данилевскаго, его характеръ и даже слогъ писемъ; тогда какъ прежде, напротивъ, подкупленный чувствомъ дружбы, считалъ его более, нежели самого себя, способнымъ живо и занимательно разсказать что-нибудь. Года за три онъ писалъ о Данилевскомъ Прокоповичу: „Я не пишу тебе о всехъ городахъ и земляхъ, которые я проехалъ, потому что о половине ихъ писалъ къ тебе Данилевскiй, “.

Сущность советовъ и наставленiй Гоголя Данилевскому заключалась въ томъ, что последнiй долженъ былъ оставить прежнюю разсеянную жизнь, что̀, впрочемъ, не составляло уже вопроса по практической неосуществимости ея, и весь отдался упорному труду, не пренебрегая скромной, невидной долей уезднаго помещика. Советы основательные, но къ нимъ невольно присоединялись оскорбительные и незаслуженные упреки, казавшiеся Гоголю очень легкими и невинными, но въ сущности чувствительные, изъ-за чего, какъ мы уже говорили, между ними чуть не произошло однажды довольно серьезное столкновенiе.

Переходъ отъ самыхъ теплыхъ интимныхъ отношенiй былъ почти неуловимъ; если Данилевскаго коробили и раньше иныя поучительнымъ тономъ проникнутыя письма друга, то это проходило и забывалось, да и Гоголь какъ ни въ чемъ не бывало возвращался снова къ прежнему обычному тону своихъ писемъ; но вдругъ въ его письмахъ начинали прорываться высокомерныя ноты, выдававшiя его убежденiе въ значительномъ нравственномъ превосходстве надъ Данилевскимъ — и тогда готова была разразиться гроза. Поэтому Данилевскiй безъ всякаго перерыва то являлся передъ нами въ роли не только въ высшей степени любимаго, но даже родного Гоголю человека, которому поручалось, какъ въ прежнiе годы его вотчину Чернышу, деликатно следить за ходомъ делъ въ Васильевке и за всемъ, что̀ тамъ происходило (такъ что отношенiя Гоголя къ своей семье тесно связываются и перепутываются съ отношенiями къ его „ближайшему“ другу), то, кажется, давнiя отношенiя готовы сразу порваться и рухнуть. Проследимъ, насколько возможно, эти отношенiя по письмамъ.

—————

Россiю они ни разу не виделись, даже въ мае 1842 г., когда, по просьбе Гоголя, Данилевскiй собирался проводить Марью Ивановну въ Москву. По этому поводу Гоголь писалъ:

„Изъ письма твоего (я получилъ его сегодня, 9-го мая, въ день моихъ именинъ, и мне казалось, какъ будто я увиделъ тебя самого) изъ письма твоего вижу, что ты не получилъ двухъ моихъ писемъ: одного, отправленнаго того же дня по полученiи твоего, и другого месяцемъ после. Я адресовалъ ихъ обоихъ въ Белгородъ, на имя сестры, такъ, какъ ты самъ назначилъ, сказавши, что останешься въ немъ долго.

„Но нечего жалеть на то, что мы не увидались съ тобой и въ сей разъ! Такъ, видно, нужно! По крайней мере я радъ и спокоенъ, получивши твое письмо; въ немъ слышится ясное спокойствiе души. Слава Богу! труднейшее въ мiре прiобретено, прочее все будетъ въ твоей власти. И потому дождемся полнаго свиданiя, которое торжественно готовитъ намъ будущее.

„Ответа не жду на это письмо въ Москве, потому что черезъ полторы недели отъ сего числа уеду. Это будетъ мое последнее и, можетъ быть, самое продолжительное удаленiе изъ отечества: возвратъ мой возможенъ только чрезъ Іерусалимъ. Вотъ все, что̀ могу сказать тебе.

„Посылаю тебе отрывокъ подъ названiемъ „Римъ“, который я нарочно тиснулъ въ 10 экз. отдельно. Какъ онъ тебе покажется и въ чемъ его грехи, обо всемъ этомъ напиши. Ты знаешь самъ, что я всегда уважалъ твои замечанiя и что они мне нужны.

„Письма адресуй въ Римъ на имя банкира барона Валентини (Piazza Apostoli nel suo proprio palazzo). Если не получишь ответа, не смущайся и пиши вследъ затемъ другое. Все пиши, что̀ ни делается съ тобою, потому что все это для меня интересно. Я напишу потомъ вдругъ. Если же тебе захочется получить ответъ еще до сентября месяца (европейскаго), то адресуй въ Гастейнъ, что̀ въ Тироле, откуда въ сентябре я выеду въ Римъ.

„Чрезъ неделю после сего письма ты получишь отпечатанныя „Мертвыя Души“, преддверiе немного бледное той великой поэмы, которая строится во мне и разрешитъ, наконецъ, загадку моего существованiя. Но довольно.

„Крепись и стой твердо: прекраснаго много впереди! Если же что̀ въ жизни смутитъ тебя, наведетъ безпокойство, сумракъ на мысли, вспомни обо мне, и при одномъ уже такомъ напоминанье отделится сила въ твою душу! Иначе не сильна дружба и вера, обитающая въ твоей душе!

„Прощай, обнимаю тебя. Будь здоровъ. Вместе съ письмомъ несется къ тебе благословенье и сила. Твой Гоголь“.

Первое письмо затемъ после непродолжительнаго перерыва было написано Гоголемъ въ Гастейне 22-го (10-го) августа 1842 г., въ которомъ Гоголь именемъ дружбы просилъ Данилевскаго не скрывать впечатленiй после прочтенiя „Рима“ и „Мертвыхъ Душъ“. Затемъ отъ октября 23-го (11-го) 1842 г. Гоголь писалъ ему деловое письмо, въ которомъ обсуждалъ его положенiе:

„Твое уединенiе и тоска отъ него меня очень опечалили. Натурально — самое лучшее, что̀ можно сделать, бежать отъ нихъ обоихъ.

„Но куда бежать? Ты хочешь въ Петербургъ, хочешь сделаться чиновникомъ: не есть ли это только одна временная отвага, рожденная скукой и безплодiемъ нынешней твоей жизни?“

Гоголь держится того убежденiя, что Петербургъ манитъ прошедшими воспоминанiями, но что Данилевскiй уже не найдетъ въ немъ ничего, что̀ его прежде привязывало („прежнiй кругъ давно разсеялся“) и, по обычаю большинства людей, настойчиво рекомендуетъ то̀, что̀ нравилось ему самому — жизнь въ Москве. „Тамъ более теплоты и въ климате, и въ людяхъ. Тамъ живутъ большею частью такiе друзья мои, которые примутъ тебя радушно и съ открытыми объятiями; тамъ меньше разсчетовъ и денежныхъ вычисленiй. Посредствомъ Шевырева можно будетъ какъ-нибудь доставить тебе место при генералъ-губернаторе Голицыне. Подумай обо всемъ это и уведоми меня скорее, чтобы я могъ тебя во̀-время снабдить надлежащими письмами, къ кому следуетъ.

„Если-жъ ты решился служить въ Петербурге и думаешь, что въ силахъ начать серьезную службу, то советъ мой обратиться къ Норову; онъ же былъ прежде твоимъ начальникомъ. Теперь онъ оберъ-прокуроръ въ сенате. Изъ всехъ службъ, по моему мненiю, нетъ службы, которая могла бы быть более полезна и более интересна сама по себе, какъ служба въ сенате. Теперь же, какъ нарочно, все оберъ-прокуроры хорошiе люди. Къ Норову я напишу письмо, въ которомъ изъясню, какъ и почему следуетъ оказать тебе всякую помощь. Я съ нимъ виделся теперь въ Гастейне. Итакъ, подумай обо всемъ этомъ и уведоми меня“.

На оба эти письма Данилевскiй отвечалъ следующимъ:

„Недели две тому назадъ я получилъ письмо твое. Оно, какъ почти все письма твои, освежило и отвело мне душу. Какъ я благодаренъ тебе за твое участiе, и сколько оно мне, если бы ты зналъ, драгоценно и нужно!

„Я совершенно согласенъ съ тобой во всемъ, что̀ говоришь ты насчетъ Петербурга. Все взвесилъ и обдумалъ со всею досужностью, свойственной моей деревенской жизни! Ради Бога, найди средства избавить меня отъ Петербурга! Посели меня въ Москве, и я ни за что не буду такъ благодаренъ тебе. Но дело въ томъ, где и какъ служить въ Москве? При Голицыне, говоришь ты: прекрасно! и мне совершенно по душе; но ты забываеть, мой добрый Николай, что служить при Голицыне значитъ служить безъ жалованья, чего я теперь никакъ не въ силахъ. Три-четыре года такой службы въ Москве сведутъ меня глазъ на глазъ съ нищетою. Да, это истина, и такая, которая не требуетъ никакого поясненiя. Въ Петербурге, мне кажется, легче найти службу съ жалованьемъ, да и жить въ Петербурге дешевле. Где найти въ Москве такихъ благодетельныхъ кухмистровъ, которые въ Северной Пальмире за одинъ рубль, а иногда и того меньше, снабжаютъ всю нашу бедную чиновную братью подлейшимъ обедомъ?

„Видишь ли: мысль моя была вступить въ департаментъ внешней торговли: тамъ хорошее жалованье и начальникъ знакомый твой кн. Вяземскiй. Другая мысль, которая, признаюсь, ласкала меня гораздо более — это служить по министерству иностранныхъ делъ. Тамъ бы только, кажется, я попалъ на свою дорогу и ничто другое не отвлекало бы меня. Въ два-три года я могъ бы уразуметь итальянскiй и испанскiй языки и, можетъ быть, современемъ получилъ бы где-нибудь место при миссiи — единственная цель моихъ желанiй и честолюбiя. Но у тебя тамъ нетъ никого, кто бы взялся похлопотать за меня и помочь мне, и какъ ты одинъ составляешь мои надежды, то я и прихожу въ отчаянiе осуществить когда-нибудь мою любимую идею.

„Въ сенате служить нетъ никакого у меня желанiя и цели. Хорошо бы начать тамъ службу, какъ только вышли изъ Нежина, а теперь чемъ и какъ я буду служить въ сенате безъ охоты и безъ жалованья, ибо жалованье въ сенате равняется, какъ ты знаешь, такому же въ нашихъ уездныхъ судахъ: столоначальника получаютъ не более 800 руб. ассигнацiями.

„При такихъ обстоятельствахъ у строй меня какъ хочешь; согласи ихъ, если это возможно, не забывая совсемъ моихъ желанiй и выгодъ матерiальныхъ. Москва мне очень улыбается; въ ней, кажется, я былъ бы счастливее, нежели въ Петербурге, если ужъ нетъ надеждъ попасть при какой-нибудь иностранной миссiи.

„А вотъ еще: не имеешь ли ты какихъ-нибудь проводниковъ, чтобы доставить мне место, которое занималъ Строевъ при Демидове. Это было бы едва ли не лучше всего. Впрочемъ, отдаюсь совершенно на произволъ твоей дружбы; пускай она, сообразивъ все, укажетъ тебе дорогу, по которой поплетусь въ последнiй разъ съ крайне облегченной ношей когда-то грузныхъ надеждъ моихъ.

„Зачемъ не пишешъ ничего о себе: какъ живетъ? здоровъ ли? где нагружаешься макаронами, фриттрами и эстами? Где пьешь свою аврору? Что̀ задумалъ? чемъ занятъ? При всей моей радости получить письмо твое, мне было грустно читать его: куда девались эти безценныя подробности, которыя, играя со мной и закруживъ меня невольно, переносили къ тебе, въ твой третiй этажъ, на счастливую Via Felice. Или я сделался чужимъ для тебя? или думаешь, что это не дастъ мне прежнихъ удовольствiй?

„Недавно получилъ письмо отъ Прокоповича. Онъ, спасибо ему, хоть изредка пишетъ ко мне и не лишаетъ меня, какъ ты, известiй о себе, городе и о нашихъ общихъ знакомыхъ. Съ маменькой твоей я не видался давно за проклятою болезнью, которая около году меня не оставляетъ; да у насъ теперь и погода такова, что хоть бы желалъ, нетъ возможности сделать ни шагу изъ дому. Зима намъ изменила. Дороги никакой — ни въ саняхъ, ни на колесахъ. Можешь себе представить: январь месяцъ, а хоть борщъ вари съ молодой крапивой. Ты спрашиваетъ меня, что̀ здесь говорятъ о твоей поэме. Я не вижу почти никого и никуда не выезжаю. Те немногiе, съ которыми имею сношенiе, не нахвалятся ею. Патрiоты нашего уезда, питая къ тебе непримиримую вражду, теперь благодарны уже за то, что ты пощадилъ Миргородъ. Я слышалъ между прочими мненiе одного, который можетъ служить оракуломъ этого класса господъ, осыпавшаго такими похвалами твои „Мертвыя Души“, что я сначала усомнился-было въ его искренности; но жестокая хула и негодованiе на твой „Миргородъ“ помирили меня съ нею. „Какъ!“ — говорилъ онъ: „миргородскiй уездъ произвелъ до тридцати генераловъ, адмираловъ, министровъ, путешественниковъ вокругъ света (чортъ знаетъ, где онъ ихъ взялъ!), проповедниковъ (не шутка!), водевилиста, который началъ писать водевили, когда ихъ не писали и въ Париже“. Это относилось къ Нарежному, какъ после объяснилъ онъ, и проч., и проч.; всехъ припомнить не могу! Да ты лучше поймешь, когда я скажу, что твой ласкатель и противникъ не кто таковскiй, какъ Василiй Яковлевичъ Ламиковскiй. Всего более тешило меня, что мошенникъ Малинка (эпитетъ, безъ котораго никто не можетъ произнести его имени), но котораго , какъ говорилъ мой зять Иванъ Осиповичъ, хохоталъ до упаду, читая „Мертвыя Души“ (вероятно, отъ меня косвенными путями дошедшiя), въ кругу всей соро̀чинской bourgeoisie и поповщины. „Ревизоръ“ ему очень известенъ и нередко, говорятъ, перечитывается въ томъ же кругу и надрываетъ бока смешливымъ молодымъ попамъ и попадьямъ.

̀ сказать тебе еще? Я вечно приберусь писать, когда надобно спешить какъ можно, чтобы не опоздать на почту. Прокоповичъ обещалъ мне прислать твои сочиненiя, печатаемыя подъ его надзоромъ, и до сихъ поръ не имею ихъ. Съ Пащенкомъ не видался очень давно; у него попрежнему вечный флюсъ, что̀, впрочемъ, не мешаетъ ему ухаживать за Старицкой, племянницей Арендта, на которой онъ, говорятъ, уже и засватанъ. Барановъ женился, но убилъ бобра! Трахимовскiй на дняхъ поехалъ въ Житомиръ, куда назначенъ директоромъ училищъ. Все прочее обстоитъ благополучно“.

„Примите благосклонно подателя этого письма, брата моего — Данилевскаго. Отлагая въ сторону родство, я могу сказать, что это одинъ изъ достойнейшихъ молодыхъ людей: въ немъ много таланта и вкуса. Бывши два года въ Париже, въ Италiи и въ Германiи, онъ не пропустилъ ничего, чего бы не обратилъ въ свою пользу. Онъ мой единственный родственникъ, единственный другъ отъ колыбели, отъ первыхъ летъ юности делившiй со мною все, все небольшiя мои радости и горя. Онъ намеренъ теперь заняться службою. Помогите ему вашимъ влiянiемъ и вашимъ добрымъ советомъ. Векъ не позабуду вашей этой милости и за нее буду въ пятьсотъ разъ больше вамъ обязанъ, нежели если бы вы мне оказали ее самому, и, клянусь, она падетъ не на камень. Онъ достоинъ быть более счастливъ, нежели есть: вы это увидите“.

Ответомъ Данилевскому отъ Гоголя было письмо изъ Рима, отъ 26-го (14-го) февраля 1843, а не 1841, какъ предполагалъ П. А. Кулишъ. Доказательствомъ могутъ служить упоминанiя техъ же лицъ и по тому же поводу, какъ въ письме Данилевскаго. Такъ, отвечая ему, Гоголь говорилъ: „Советуя тебе въ Москву, я натурально имелъ въ виду твое состоянiе и “. Ниже, на просьбу пристроить Данилевскаго на место Строева, Гоголь отвечалъ: „Ты пишешь, не имею ли какихъ путей пристроить къ Демидову. Решительно никакихъ“, и пр. Наконецъ, упоминается въ конце письма даже Малинка, прозванiе котораго по недоразуменiю напечатано у Кулиша, какъ имя нарицательное, и попы. Въ конце письма за подписью: „Прощай. Твой Гоголь“ — следуетъ приписка:

„На всякiй случай вотъ тебе адресы: Шевыревъ — близъ Тверской въ Дегтярномъ переулке въ собственномъ доме; Погодинъ — на Девичьемъ поле; прочихъ дастъ адресъ Константинъ Сергеевичъ Аксаковъ“.

Въ этомъ же письме есть обидевшiя Данилевскаго строки: „Ты спрашиваетъ, зачемъ я не говорю и не пишу къ тебе о моей жизни, о всехъ мелочахъ, объ обедахъ, и проч., и проч. Но жизнь моя давно уже происходитъ вся внутри меня, а внутреннюю жизнь (ты самъ можешь чувствовать) не легко передавать. Тутъ нужны томы. Да притомъ результатъ ея явится потомъ весь въ печатномъ виде. Увы! разве ты не слышишь, что мы уже давно разошлись, что я уже весь ушелъ въ себя, тогда какъ ты остался еще вне“.

Жестокiя слова, обидные, несправедливые упреки, посыпавшiеся со стороны Гоголя на Данилевскаго, глубоко оскорбили последняго. Ничемъ не приготовленный къ такой крупной перемене, которая успела заметно обозначиться въ его прiятеле въ короткiй срокъ ихъ разлуки, онъ недоумевалъ, чему приписать и какъ объяснить внезапную холодность, заступившую место прежняго дружескаго участiя. Въ то же время, какъ видно изъ предыдущихъ писемъ, онъ не выносилъ поученiй, и хотя отвечалъ на нихъ пока сдержанно, но уже съ явно просвечивающей местами иронiей недовольства. Смутно стали припоминаться ему прежнiя мимолетныя впечатленiя досады, возбуждаемой проявленiемъ новыхъ сторонъ въ характере Гоголя, которымъ онъ не придавалъ прежде никакого значенiя, но которыя теперь заставили его сгоряча придти къ заключенiю, что между нимъ и другомъ его юности неожиданно выросла какая-то китайская стена, которая отделила ихъ навсегда. Ему показалось, что онъ теряетъ вторично все дорогое въ жизни, какъ онъ испыталъ это по смерти матери. Вспыльчивый, чувствительный къ обиде, онъ не выдержалъ и написалъ резкiй ответъ въ томъ смысле, что видитъ самъ, какъ далеко они разошлись, и что между ними все кончено. Можетъ быть, страннымъ покажется, что почти тридцатилетняя дружеская связь готова была порваться изъ-за несколькихъ невзвешенныхъ выраженiй, которыя показались Данилевскому обидными въ письме Гоголя. Но, во-первыхъ, это была только вспышка (Данилевскiй былъ горячъ, но добръ и незлопамятенъ), и изъ-за нея дружба порвана быть не могла; во-вторыхъ, сущность дела заключалась въ томъ, что, будучи занятъ отвлеченной моралью, Гоголь не разсчиталъ, какое действiе могутъ произвести упреки на его отчасти щепетильнаго друга. Проникшись самъ оригинальной жаждой упрековъ, Гоголь не задумался кинуть обидное обвиненiе Данилевскому въ исключительномъ погруженiи во внешнюю жизнь, при чемъ последняя, по непривычке къ новой терминологiи Гоголя, была принята Данилевскимъ за нечто худшее и зазорное. Но Гоголь (какъ показываетъ ответъ, напечатанный въ „Древней и Новой Россiи“, 1875, I, 59—63), былъ глубоко убежденъ въ своей правоте и не меняетъ тона, хотя считаетъ истиннымъ несчастiемъ размолвку съ другомъ. „Что̀ значитъ это почти отчаянное выраженiе: мы никогда уже не сойдемся? “. Какъ большею частiю бываетъ въ подобныхъ столкновенiяхъ, обе стороны были не совсемъ правы.