Шенрок В. И.: Материалы для биографии Гоголя (старая орфография)
Н. В. Гоголь. Последние годы жизни. 1842 - 1852 гг.
Глава CIX

Глава CIX.

Въ литературныхъ мненiяхъ Гоголя временъ „Переписки съ друзьями“ необходимо остановить вниманiе еще на одной подробности, легко ускользающей при чтенiи по своей неопределенности, но особенности, чрезвычайно важной для оценки его тогдашняго мiросозерцанiя. Стараясь дать себе отчетъ въ истинномъ отношенiи своего творчества къ деятельности предшественниковъ, Гоголь, какъ мы видели, не ограничивается характеристиками прежнихъ поэтовъ, но, главнымъ образомъ, имеетъ въ виду решенiе теоретическаго вопроса о томъ, каково собственно было высшее предназначенiе каждаго изъ нихъ и что̀ призванъ сказать своей поэтической деятельностью онъ самъ. Въ связи съ этимъ вопросомъ Гоголю предстояло уяснить себе главныя особенности настоящаго момента и его практическiя требованiя. И вотъ решенiе этого вопроса, какъ и следовало ожидать, получило совершенно мистическую окраску. Въ письме къ Языкову отъ 9 декабря 1844 г. Гоголь высказываетъ мысль, что наступило „время, когда раздаются уже действiя гнева Божiя, и невидимая рука, какъ на пиру Вальтазара, чертитъ огнемъ горящiя буквы“; онъ называетъ его также „святыми минутами Божьяго посещенiя“. Въ такую годину естественно должны были раздаться звуки торжественной лиры, проникнутые возвышеннымъ чувствомъ и исполненные библейскаго величiя. Поэтъ долженъ былъ явиться съ воодушевляющимъ или гневнымъ, карающимъ словомъ среди толпы народной, подобно ветхозаветнымъ пророкамъ; онъ долженъ былъ прежде общественнаго служенiя позаботиться о внутреннемъ самовоспитанiи, много пережить и перестрадать ниспосланныя ему свыше физическiя и душевныя страданiя. Все эти убежденiя вырабатывались въ душе Гоголя еще задолго до выхода его книги и были уже не разъ высказаны имъ въ письмахъ къ Языкову въ теченiе 1843 г. Особенную уверенность въ справедливости его взглядовъ внушило Гоголю также одно случайное обстоятельство: расходясь, какъ мы знаемъ, съ Жуковскимъ въ некоторыхъ подробностяхъ своего мiросозерцанiя, и въ томъ числе по вопросу о библейскомъ характере нашей поэзiи, Гоголь не встречалъ въ немъ также сочувствiя и поддержки своимъ крайне преувеличеннымъ ожиданiямъ отъ поэзiи Языкова; въ то время какъ ему самому Языковъ казался чуть ли не способнымъ совершить целый переворотъ въ поэзiи, и притомъ именно въ томъ духе, какой, по его мненiю, былъ единственно желательнымъ въ то время, — Жуковскiй относился къ музе последняго довольно равнодушно и дивился только необыкновенному увлеченiю Гоголя. Вдругъ появляется въ печати „Землетрясенiе“ — и Жуковскiй самъ увлекается до того, что въ пылу восторга признаетъ его самымъ лучшимъ стихотворенiемъ на русскомъ языке. Взглядъ Гоголя одержалъ полную и блестящую победу. И вотъ Гоголь съ новой силой восторженнаго порыва пишетъ Языкову: „Да послужитъ это тебе проспектомъ впередъ! Какое величiе, простота и какая прелесть внушенной самимъ Богомъ мысли! Оно, верно, произвело у насъ впечатленiе на всехъ, не смотря на разность вкусовъ и мненiй. Скажу тебе также, что Жуковскiй, подобно мне, былъ пораженъ имъ и призналъ его решительно лучшимъ русскимъ стихотворенiемъ. Это слишкомъ много, потому, что онъ вообще былъ строгъ къ тебе и, умея отдавать должное стихамъ твоимъ, нападалъ на главное, что после нихъ, какъ после прекрасной музыки, все вследъ за очаровавшими звуками унеслось, и никакого определеннаго вида не имеетъ оставшееся впечатленiе. Онъ говорилъ часто, въ чемъ отчасти и я былъ съ нимъ согласенъ, что везде у тебя есть восторгъ, который никакъ не идетъ впередъ, но стоитъ на одномъ месте, именно потому, что не получилъ определеннаго стремленiя“. Мы видимъ здесь, что, радуясь торжеству своего мненiя о Языкове, Гоголь решается передать последнему менее лестный и прiятный для поэта отзывъ Жуковскаго обо всей его поэзiи, решается на это, конечно, потому, что былъ вполне убежденъ, что лира Языкова еще воспрянетъ и ей предстоитъ совершить чудеса. Быть можетъ, Гоголь имелъ въ виду здесь и не одно только намеренiе поделиться съ другомъ собственнымъ прiятнымъ впечатленiемъ отъ словъ Жуковскаго, но желалъ сообщенiемъ какъ прежняго мненiя Жуковскаго, такъ и нынешняго — сильнее побудить Языкова вступить на давно указываемый путь. „Жуковскiй“ — продолжаетъ Гоголь — „никакъ не думалъ, чтобы у тебя могло когда-нибудь это возникнуть (онъ не мастеръ прорицать, и потому ты можешь себе представить, какъ мне радостно было его восхищенiе“. Но все это, высказанное здесь Гоголемъ, представляетъ все-таки только половину дела, такъ какъ самое главное не могло не заключаться въ томъ, что теперь казалась оправданной на деле и доказанной та гоголевская аксiома, по которой обращенiе мысли поэта подъ влiянiемъ жестокихъ, телесныхъ страданiй и „внутреннихъ душевныхъ событiй“ „Въ чемъ же наконецъ существо русской поэзiи и въ чемъ ея особенность“, Гоголь, выработавъ уже себе известныя намъ убежденiя, не могъ удовлетвориться значенiемъ сатирическаго писателя; страницы, посвященныя имъ Фонвизину и Грибоедову, красноречиво говорятъ о томъ, что роль сатирика въ его глазахъ становилась уже менее почетной, чемъ прежде; назначенiе сатирика определялось не слишкомъ заманчивыми признаками въ сравненiи съ теми, которыми напр. характеризуется въ письмахъ Языкова святость призванiя лирическаго поэта. Недавно Гоголь ставилъ писателя, изображающаго темныя стороны жизни, наравне съ писателемъ, изображающиъ светлыя стороны, — теперь онъ также называетъ сатириковъ „ратниками света“, но изображаетъ ихъ уже преимущественно очистителями сора. „Нужно было много накопиться сору и дрязгу внутри земли нашей, чтобы явились они почти сами собою, въ виде какого-то грознаго очищенiя“. Деятельность сатиры есть, по убежденiю Гоголя, деятельность только подготовительная. „Наши лирическiе поэты“, — говоритъ онъ, „владея тайной прозревать въ зерне, почти неприметномъ для простыхъ глазъ, будущiй великолепный плодъ его, выставляли очищеннее всякое свойство наше. Сатирическiе наши писатели, нося въ душе своей, хотя еще и не ясно, идеалъ уже лучшаго русскаго человека, видели яснее все дурное и низкое действительно русскаго человека. Итакъ, поэзiя наша не выразила намъ нигде русскаго человека вполне“, а эту-то именно задачу и считалъ теперь себя призваннымъ выполнить Гоголь. Нынешняя задача поэзiи Гоголя — приблизиться къ той идеальной высоте, когда „скорбiю ангела загорится наша поэзiя, и, ударивши по всемъ струнамъ, какiя ни есть въ русскомъ человеке, внесетъ въ самыя огрубелыя души святыню того, чего никакiя силы и орудiя не могутъ утвердить въ человеке, вызоветъ намъ нашу Россiю, нашу русскую Россiю, и скажутъ все въ одинъ голосъ: „Это наша Россiя; намъ въ ней прiятно и тепло, и мы теперь действительно у себя дома, подъ своей родной крышей, а не на чужбине“. Существенная разница недавняго и нынешняго взглядовъ на собственное творчество заключается въ томъ, что Гоголь вдругъ, не более какъ черезъ два года по выходе перваго тома „Мертвыхъ Душъ“, изверился въ значенiе сатиры и полагалъ ее уже недостаточной и безполезной въ данный моментъ. „Тайна твоей музы теперь открывается“ — пишетъ онъ Языкову: — „нынешнее время есть именно поприще для лирическаго поэта. Сатирою ничего не возьмешь; простою картиною действительности, оглянутой глазомъ современнаго светскаго человека, никого не разбудишь: богатырски задремалъ нынешнiй векъ“. На этихъ словахъ мы особенно убеждаемся въ томъ, что, говоря объ Языкове, Гоголь часто, по поводу его страданiй и его поэзiи, думалъ также и о себе, ибо Языковъ никогда не былъ и не собирался сделаться сатирическимъ писателемъ, и высказывать собственно ему эти мысли было, пожалуй, не зачемъ. Странно только, что здесь Гоголь упоминаетъ о сатирике, какъ о „современномъ светскомъ человеке“, какъ будто онъ ныне, „ставши на высоту внутренняго самоуглубленiя“, признавалъ и себя въ недавнемъ прошломъ такимъ же „светскимъ человекомъ“, а ведь этотъ титулъ въ его устахъ уже съ начала сороковыхъ годовъ получаетъ очень и очень не лестный смыслъ.

долженъ быть теперь совершенно отвергнутъ. Гоголь ищетъ въ душе поэта техъ самыхъ могущественныхъ струнъ, которыхъ силу онъ уже не разъ успелъ испытать: самыя широкiя надежды возлагаются имъ на обаянiе лирическаго порыва, на указанiе людямъ ихъ недостатковъ; разница же въ томъ, что теперь Гоголь не веритъ больше въ целесообразность собственно сатирическихъ картинъ, но надеется потрясти душу читателя непосредственно обращеннымъ къ нему словомъ. „Другъ“, — говоритъ онъ Языкову, — „собери въ себе всю силу поэта, ибо . Бей въ прошедшемъ настоящее — и тройною силою облечется твое слово; прошедшее выступитъ живее, настоящее объяснится яснее, а самъ поэтъ, проникнутый значительностiю своего дела, возлетитъ выше къ тому источнику, откуда почерпается духъ поэзiи. Сатира теперь не подействуетъ, не будетъ метка, но высокiй упрекъ лирическаго поэта, уже опирающагося на вечный законъ, попираемый отъ слепоты людьми, будетъ много значить“. Такое убежденiе является выраженнымъ въ зародыше въ сущности уже въ техъ строкахъ „Мертвыхъ Душъ“, где Гоголь выражалъ надежду, что современемъ „инымъ ключемъ грозная вьюга вдохновенiя подымется изъ облеченной въ священный ужасъ и въ блистанье главы, и почуютъ, въ смущенномъ трепете, величавый громъ другихъ речей“.

Въ статье „Предметы для лирическаго поэта въ нынешнее время“ на каждомъ шагу встречаемся съ новыми взглядами Гоголя, хотя и выросшими на почве прежнихъ, повидимому имъ противоположныхъ. Такъ даже повторяются некоторыя прежнiя мысли и слова, но имъ предполагается придать новое, несколько измененное и расширенное значенiе, напр. „завопи воплемъ и выставь дремлющему человеку ведьму старость, къ нему идущую, которая вся изъ железа, передъ которой железо есть милосердiе, которая ни крохи чувства не отдаетъ назадъ и обратно̀ долженъ сказать мой Плюшкинъ, если доберусь до третьяго тома „Мертвыхъ Душъ“. Если справедлива догадка А. Н. Веселовскаго, что Гоголь предполагалъ въ третьемъ томе заставить Плюшкина произносить покаянныя речи и „съ увлеченiемъ безсребренника раздать безплодно накопленныя богатства неимущимъ“, то, конечно, сила лирическаго воодушевленiя должна была подняться многими градусами выше сравнительно съ такъ называемыми „лирическими местами“ перваго тома, и, следовательно, проницательность Белинскаго должна была вполне оправдаться, хотя впрочемъ она совершенно достаточно оправдалась и теперь. Затемъ обратимъ вниманiе на слова: „Ублажи гимномъ того исполина, какой выходитъ только изъ русскаго, который вдругъ пробуждается отъ позорнаго сна и становится первымъ ратникомъ добра“ (читатель помнитъ, что совершенно такое выраженiе Гоголь употребилъ въ статье „Чемъ наконецъ должна быть русская поэзiя“, говоря преимущественно о сатирикахъ) „Покажи, какъ совершается это богатырское дело въ истинно-русской русской душе; но покажи такъ, чтобы все, даже въ грубомъ и низшемъ сословiи, вскрикнуло: „Эхъ молодецъ!“ почувствовавши, что и для него самого возможно такое дело“. Въ этихъ словахъ не слышится ли отголосокъ чувствъ и мыслей, выраженныхъ Тарасомъ Бульбой (въ исправленной редакцiи повести этого названiя), въ его речи къ войску? Затемъ въ словахъ: „Опозорь, въ гневномъ дифирамбе, новейшаго лихоимца нынешнихъ временъ и его скверную жену, погубившую щеголяньями и тряпками и себя и мужа“, мы замечаемъ такой же явный отголосокъ следующихъ словъ, взятыхъ изъ перваго тома „Мертвыхъ Душъ“: „ведь известно, зачемъ берешь взятку и покривишь душой“ и пр. Точно такъ же въ статье „Предметы для лирическаго поэта“ найдутся такiя же наставленiя противъ унынiя, какъ те, которые Гоголь не разъ изустно и письменно предлагалъ Смирновой и каждому изъ членовъ семьи Вiельгорскихъ. Темъ естественнее и понятнее встретить въ ней повторенiя лишь въ слегка измененномъ виде такихъ мыслей, высказанныхъ впервые въ письмахъ къ Языкову, какъ напр, „лиризмъ, стремящiй впередъ не только однихъ поэтовъ, но и не поэтовъ, возводя ихъ въ состоянiе, доступное однимъ поэтамъ, и делая такимъ образомъ и не поэтовъ поэтами: вещь слишкомъ важная, ибо изъ-за нея работаетъ весь мiръ и совершаются все событiя. Все стремится къ тому, чтобы привести человека въ то светлое состоянiе, о которомъ заранее поэты“ или: „голосъ изъ глубины страждущей души есть уже помощь великая другому страждущему“ или: „состоянiе души страждущей есть уже святыня, и все, что̀ ни исходитъ оттуда, драгоценно, и поэзiя, изникшая изъ такого лона выше всехъ поэзiй“.

Все эти чаянiя и надежды Гоголя, обратившись въ несокрушимую уверенность, и придавали его взглядамъ мистическiй оттенокъ; то, во что̀ хотелось верить, представлялось уже не воплощенiемъ идеала, а самой подлинной и несомненной действительностью. То же можно заметить въ примененiи къ другимъ капитальнымъ вопросамъ, интересовавшимъ Гоголя, напр. о царской власти. Во всякомъ случае возвышенное идеалистическое представленiе его о величiи последней не подлежитъ сомненiю: совершенно такъ же, какъ Гоголь окружалъ необыкновеннымъ ореоломъ величiя поэта и признавалъ его избранникомъ неба, такое же точно представленiе составилъ онъ и о царской власти.

„Высшее значенiе монархiи“ — говоритъ Гоголь — „прозрели у насъ поэты, они услышали съ трепетомъ волю Бога создать ее въ Россiи въ законномъ виде; оттого и звуки ихъ становятся библейскими всякiй разъ, какъ только излетаетъ изъ устъ ихъ слово царь. Это слышатъ у насъ и не поэты, потому что страницы нашей исторiи слишкомъ явно говорятъ о воле Промысла. Все событiя въ нашемъ отечестве видимо клонятся къ тому, чтобы собрать могущество въ руки одного, дабы одинъ былъ въ силахъ произвесть переворотъ въ государстве“ и проч.