Шенрок В. И.: Материалы для биографии Гоголя (старая орфография)
Пять лет жизни за-границей. 1836 - 1841 гг.
II. Заграничная жизнь Гоголя в 1836 - 1839 годах. Глава XXVII

XXVII.

Съ молодымъ графомъ Вiельгорскимъ, после отъезда Гоголя заграницу, онъ въ первый разъ встретился 20 декабря 1838 г. Іосифъ Михайловичъ умиралъ тогда въ чахотке и, несмотря на заботливый уходъ и на помощь знаменитыхъ врачей, заметно таялъ съ каждымъ днемъ. Года за два передъ темъ онъ получилъ, во время испытанiя алтиллерiйскихъ орудiй на Волковомъ поле, сильный ударъ осколкомъ въ правое бедро и съ техъ поръ уже не поправлялся. Въ мае 1838 г., сопровождая наследника, онъ прiехалъ въ Берлинъ. Но открывшееся вскоре кровохарканiе заставило его отделиться отъ свиты и ездить отдельно по курортамъ. Въ конце сентября, по совету жившаго въ Баденъ-Бадене доктора Гугерта, онъ решился на безусловное молчанiе. Жуковскiй, находившiйся съ нимъ некоторое время на берегахъ озера Комо, сообщалъ объ умирающемъ его матери: „Іосифъ наложилъ на уста свои печать молчанiя и составилъ самъ для себя орденъ iероглифовъ; ходитъ, какъ командоръ, съ книгою на черной ленте, висящей у него на шее“. Это была записная книжка, заменявшая ему, между прочимъ, употребленiе устной речи въ беседе съ Жуковскимъ, потому что ему было строжайше запрещено произносить хоть слово. Въ Римъ онъ прiехалъ 15 ноября 1838 года. Подъ 20 декабря въ памятной книжке больного значится: „Ливенъ. О Пизе. Саша. Le grand duc, protecteur des amours. Потемкинъ. Гоголь. „Мертвыя Души“. Эти лаконическiя заметки, представляя подобiе дневника, делались, очевидно, съ целью распространить впоследствiи набросанное наскоро, такъ какъ слабость мешала больному записывать впечатленiя дня въ более подробномъ виде. Любопытно отметить, что имя Гоголя въ записке подчеркнуто; любопытно далее упоминанiе о „новомъ Корреджiо“, на котораго Гоголю могъ указать Ивановъ. Не можетъ быть сомненiя, что, оценивъ высокое дарованiе Иванова и стараясь указать и разъяснить его другимъ, Гоголь не могъ не заинтересовать имъ и юношу Вiельгорскаго, питавшаго наследственную симпатiю къ представителямъ науки и искусства. Когда Гоголь узналъ о прiезде своего прежняго знакомаго въ Римъ, онъ, конечно, поспешилъ навестить его и, между прочимъ, поразсказать ему объ Иванове.

то же время съ грустью долженъ былъ убеждаться, что съ каждымъ днемъ исчезала надежда на его выздоровленiе, Тутъ-то началась отеческая заботливость его объ умиравшемъ. Гоголь ухаживалъ за больнымъ, не отходя отъ его постели ни днемъ, ни ночью, и однажды оставилъ для него порученную особеннымъ его заботамъ С. Б. Шевыреву, тосковавшую въ Риме во время разлуки съ путешествовавшимъ по Австрiи мужемъ. По этому поводу онъ въ следующихъ выраженiяхъ извинялся передъ С. П. Шевыревымъ: „четыре дня я не видалъ Софью Борисовну. все эти дни и ночи вместе я проводилъ у одра больного Іосифа, моего Вiельгорскаго. Бедненькiй, онъ не можетъ остаться минуты, чтобы я не былъ возле. И было бы безсовестно съ моей стороны, если бы я не заплатилъ, увы! можетъ быть, последняго долга дружбы“. Участь умирающаго глубоко огорчала Гоголя и онъ постоянно говорилъ о ней во всехъ своихъ письмахъ, но наиболее ярко выразилась его скорбь въ следующихъ строкахъ письма его къ М. П. Балабиной: „клянусь, непостижимо странная судьба всего хорошаго у насъ въ Россiи. Едва только успеетъ показаться — и тотъ же часъ смерть, безжалостная, неумолимая смерть.

Итакъ днемъ встречи Гоголя съ молодымъ графомъ Вiельгорскимъ было 20-е декабря 1838 г.. Они сошлись быстро, несмотря на то, что, находясь въ тискахъ жесточайшей чахотки, Вiельгорскiй старался избегать беседы съ кемъ бы то ни было. Даровитый, симпатичный юноша производилъ на всехъ самое прiятное впечатленiе; темъ скорее долженъ былъ къ нему привязаться оставшiйся въ то время въ Риме почти безъ друзей Гоголь. Какъ быстро умелъ располагать къ себе этотъ кроткiй и симпатичный страдалецъ, видно, между прочимъ, изъ отзыва Погодина, далеко не отличавшагося особенной чувствительностью. Въ своемъ путевомъ дневнике, изданномъ подъ названiемъ: „Годъ въ чужихъ краяхъ“, Погодинъ отметилъ подъ 14 марта: „Обедалъ у графа Вiельгорскаго, который показывалъ свои матерiалы для исторiи литературной критики“, и затемъ, сказавъ объ его уме и любознательности, съ сожаленiемъ прибавляетъ: „румянецъ на щекахъ его не предвещаетъ добра“. Въ самомъ деле соединенiе въ Вiельгорскомъ богатыхъ дарованiй съ самыми привлекательными нравственными качествами не могло не возбуждать искренней грусти въ каждомъ, видевшемъ его въ эти последнiе месяцы жизни. Чемъ ближе подкрадывалась безпощадная развязка, темъ трогательнее становилось это безропотное угасанiе прекрасной молодой жизни. Тяжело было видеть, какъ гибнетъ чистый юноша, исполненный самыхъ благородныхъ стремленiй, такъ много обещающiй и такъ безжалостно отнимаемый судьбой у семьи, друзей и отечества. Все воспоминанiя объ Іосифе Вiельгорскомъ одинаково рисуютъ его въ самомъ сочувственномъ свете, и поэтому намъ нетъ причины подвергать сомненiю искренность грустнаго размышленiя Гоголя после его смерти: „Я ни во что теперь не верю, и если встречаю что̀ прекрасное, тотчасъ же жмурю глаза и стараюсь не глядеть на него. Отъ него несетъ мне запахомъ могилы. „Оно на краткiй мигъ“, шепчетъ глухо внятный мне голосъ. „Оно дается для того, чтобы существовала по немъ вечная тоска сожаленiя, чтобы глубоко и болезненно крушилась по немъ душа“. Наиболее тесное сближенiе Гоголя съ молодымъ Вiельгорскимъ произошло въ последнiе дни страданiй умирающаго. Въ этотъ промежутокъ времени Гоголь безусловно отдался чувству дружбы, всецело посвятивъ Вiельгорскому все заботы и помышленiя. Какъ человекъ въ высокой степени впечатлительный, Гоголь въ полторы недели своего почти неотлучнаго присутствiя при больномъ, всей душой переживалъ наслажденiя техъ великихъ минутъ, когда люди испытываютъ отраду въ безкорыстной помощи, оказываемой дорогому страдальцу, радуясь малейшему облегченiю больного и высоко ценя каждое проявленiе его благодарности, и, съ другой стороны, въ то же самое время Гоголемъ все сильнее овладевала жестокая тоска и отчаянiе отъ сознанiя неминуемой близкой разлуки. Страшная трагедiя последняго разсчета съ жизнью, всегда оставляющая такое тяжелое, подавляющее чувство, является для присутствующихъ при кончине особенно ужасной, когда неумолимая смерть избираетъ своей жертвой, какъ было и на этотъ разъ, существо прекрасное, чистое, съ богатыми надеждами и блестящими дарованiями. Тогда естественный роковой исходъ болезни представляется какимъ-то оскорбительно-нелепымъ и самая жизнь получаетъ видъ печальной несообразности; грозный смыслъ смерти теряетъ всякое значенiе. Человекъ глубоко-религiозный, какъ Гоголь, не можетъ долго оставаться въ такомъ настроенiи, но на некоторое время все-таки поддается ему, видя неизбежность и вместе съ темъ невероятную безсмыслицу совершающагося. Какое сильное, потрясающее впечатленiе имела на Гоголя съ каждымъ днемъ надвигавшаяся смерть Вiельгорскаго, видно уже изъ того, что въ эти ужасные дни все остальное решительно потеряло для него свое значенiе: теперь для него были мертвы и утратили всякiй смыслъ и волшебныя чары Рима, и высокiе художественные замыслы и впечатленiя, и воспоминанiя о близкихъ друзьяхъ и знакомыхъ, и, темъ более, собственные мелкiе, эгоистическiе разсчеты и соображенiя...

Въ оставленныхъ Гоголемъ въ его записной книжке воспоминанiяхъ подъ заглавiемъ: „Ночи на вилле“, ярко охарактеризовано тогдашнее исключительное состоянiе его души. Чтобы вполне оценить важное автобiографическое значенiе этихъ заметокъ, необходимо постараться, подобно автору, отрешиться на время отъ обыденныхъ интересовъ и обыденнаго настроенiя. Необходимо представить себе, что автору ничтожнымъ и мелочнымъ показалось тогда все, что̀, можетъ-быть, переполняло его душу накануне. Блестящая столичная жизнь, суета повседневныхъ заботъ и стремленiй, обычныя увлеченiя и печали, все это передъ просветленнымъ взоромъ высшей беззаветной любви, въ торжественныя минуты приготовленiя дорогого человека къ иной, лучшей жизни, становилось чемъ-то фантастически призрачнымъ передъ этой полной глубокаго смысла, величавой картиной перехода въ таинственную загробную деятельность, открывшуюся передъ угасающимъ благороднымъ юношей. Гоголь, всегда чрезвычайно доступный религiознымъ представленiямъ, конечно, не могъ смотреть иначе на совершавшееся передъ его глазами зрелище смерти. Часы, проведенные Гоголемъ у постели больного, оставили глубокiй, неизгладимый следъ въ его сердце. „Оне были сладки и томительны эти безсонныя ночи“ — такъ начинаетъ Гоголь свой первый набросокъ въ „Ночахъ на вилле“. „Онъ сиделъ больной въ креслахъ. Я при немъ. Сонъ не смелъ касаться очей моихъ. Онъ безмолвно и невольно, казалось, уважалъ святыню ночного бденiя. Мне было такъ сладко сидеть возле него, глядеть на него. Уже две ночи, какъ мы говорили другъ другу ты. его къ здоровью, съ какою бы готовностiю я бы кинулся тогда къ ней“. Изъ этихъ строкъ, проникнутыхъ искреннимъ чувствомъ, мы въ праве заключить, что прежняя привязанность Гоголя къ больному еще более усилилась отъ чувства безпредельной жалости, внушаемой кроткимъ характеромъ и задушевнымъ обращенiемъ Вiельгорскаго, въ которомъ ни Гоголь, ни другiя лица, видевшiя его во время последней болезни, нисколько не замечали столь извинительной и столь обычной у больныхъ раздражительности, отъ него не слышали ни слова ропота или скорби объ ускользавшей молодой жизни, сулившей ему, казалось бы, столько прекрасныхъ, светлыхъ радостей. Эта трогательная покорность судьбе, эта привлекательная сердечность, украсившая ореоломъ великодушнаго всепрощенiя последнiе дни Вiельгорскаго, придавали страдальцу въ глазахъ Гоголя яркiй отпечатокъ своеобразнаго поэтическаго величiя. Жалобы, проклятiя, стоны, невольно вырывающiеся у многихъ другихъ въ его положенiи, неизбежно ослабили бы долю благоговейнаго сочувствiя къ умирающему, но ничего подобнаго на этотъ разъ не было, и дышала невыразимымъ, святымъ обаянiемъ эта умилительная кротость. Однажды Гоголь не въ силахъ былъ одолеть свой сонъ и ушелъ отъ Вiельгорскаго домой отдохнуть. Но сонъ нисколько не освежилъ его и, напротивъ, его стали мучить угрызенiя совести. „О, какъ пошла, какъ подла была эта ночь вместе съ моимъ презреннымъ сномъ!“ — бичевалъ себя Гоголь. — „Я дурно спалъ ее, несмотря на то, что всю неделю проводилъ ночи безъ сна. Меня терзали мысли о немъ. Мне онъ представлялся молящiй, упрекающiй. Я виделъ его глазами души. Я поспешилъ на другой день поутру и шелъ къ нему, какъ преступникъ. Онъ увиделъ меня лежащiй въ постели. Онъ усмехнулся темъ же смехомъ ангела, которымъ привыкъ усмехаться. Онъ далъ мне руку. Пожалъ ее любовно. „Изменникъ“, — сказалъ онъ мне: — „ты изменилъ мне!“ „Ангелъ мой“! — сказалъ я ему. — „прости меня. Я страдалъ самъ твоимъ страданiемъ. Я терзался эту ночь. Не спокойствiе былъ мой отдыхъ: прости меня“. Кроткiй! онъ пожалъ мне руку! Какъ я былъ полно вознагражденъ тогда за страданiя, нанесенныя мне моею глупо проведенной ночью“.

все дары счастья, все земныя почести и сокровища, эту, по его выраженiю, „звенящую приманку деревянныхъ куколъ, называемыхъ людьми“. Такая нота отчаянiя только однажды прозвучала въ его признанiяхъ. Любопытно, что Гоголь проклиналъ даже те милости, которыя онъ получилъ съ высоты престола и которыя незадолго передъ темъ горячо благословлялъ. Конечно, въ этой импровизированной страстной вспышке презренiя и ненависти къ людямъ и ко всемъ земнымъ благамъ можно видеть только минутное изступленное проявленiе охватившаго его отчаянiя, которое одно только объясняетъ намъ, почему Гоголь могъ сказать: „О, какъ бы весело, съ какою бы злостью растопталъ и подавилъ я все, что̀ сыплется отъ могучаго скипетра полночнаго царя, еслибъ только зналъ, что за это куплю усмешку, знаменующую тихое облегченiе на лице его!“ При виде ничтожества земного счастiя въ душе Гоголя заговорила яростная ненависть къ этимъ благамъ, такъ дорого достающимся и такимъ непрочнымъ по существу! Не могъ не вспомнить онъ и о себе: сколько униженiй и горя пришлось ему вынести въ своей скитальческой жизни, сколькихъ волненiй ему стоило испрашиванiе и ожиданiе субсидiй и какой убiйственно-дорогой ценой приходилось расплачиваться за художественныя наслажденiя въ Риме! И. весь этотъ горькiй осадокъ пережитаго въ связи съ новой невысимой утратой поднималъ целую бурю злобы въ душе измученнаго безсонницами и душевными тревогами Гоголя. Это вихремъ налетевшее щемящее горе, грозившее умчать съ собой и развеять скудныя радости жизни, погрузило нашего писателя въ непроглядный мракъ тяжелыхъ думъ: то, что̀ въ другое время и подъ иными впечатленiями забывалось за роемъ опьяняющихъ наслажденiй, теперь, въ гнетущую минуту глухого отчаянiя, поднимало изъ глубины души безотрадные вопли изнывшаго и наболевшаго сердца. Припомнимъ, что все это происходило въ 1839 г., когда въ Гоголе уже подготовлялся роковой переломъ. При такихъ обстоятельствахъ сильное душевное потрясенiе получаетъ особенную важность. Однимъ изъ зловещихъ признаковъ наступленiя въ Гоголе психическаго переворота была резкая перемена въ отношенiяхъ къ друзьямъ молодости, къ которымъ онъ становился постоянно равнодушнее и холоднее. Гоголь заметно старелся нравственно, и чемъ приветливее передъ нимъ мелькнула на минуту чистая, безкорыстная дружба къ умирающему Іосифу Вiельгорскому, темъ безпощаднее его охватилъ потомъ холодъ и очерствляющая пустота обыденной жизни. После напряженныхъ тревогъ и волненiй на него вдругъ повеяло безотрадной тишиной могилы; не о комъ стало заботиться, некого жалеть; со всехъ сторонъ надвигался мракъ сердечной пустоты; все оставалось по-прежнему, но недоставало одного того высокаго, облагораживающаго нравственнаго возбужденiя, въ которомъ было такъ много горечи и тоски, но которое не могли бы заменить ему даже лучшiя минуты жизни. Когда все миновало, Гоголь въ следующихъ заключительныхъ строкахъ „Ночей на вилле“ правдиво и верно подвелъ итоги всему пережитому имъ въ это короткое время. „Какъ странно нова была тогда моя жизнь“, — говоритъ онъ, — „и какъ вместе съ темъ я читалъ въ ней повторенiе чего-то отдаленнаго, когда-то давно бывшаго! Но, мне кажется, трудно дать идею о ней: ко мне возвратился летучiй, свежiй отрывокъ моего юношескаго времени, когда молодая душа ищетъ дружбы и братства между молодыми своими сверстниками и дружбы решительно дружеской, полной милыхъ, почти младенческихъ, мелочей и наперерывъ оказывафмыхъ знаковъ нежной привязанности; когда сладко смотреть очами въ очи, когда весь готовъ на пожертвованiя, часто даже вовсе не нужныя. И все эти чувства сладкiя, молодыя, свежiя, — увы! жители невозвратимаго мiра, — все эти чувства возвратились ко мне. Боже! зачемъ? Я гляделъ на тебя, милый мой молодой цветъ. Затемъ ли пахнуло на меня вдругъ это свежее дуновенiе молодости, чтобы потомъ вдругъ и разомъ я погрузился еще въ бо̀льшую мертвящую остылость чувствъ, чтобы я вдругъ сталъ старее целымъ десяткомъ, чтобы отчаяннее и безнадежнее я “. После этого дерзкимъ и непонятнымъ покажется съ перваго взгляда сопоставленiе этого сравненiя съ сходнымъ, употребленнымъ Гоголемъ въ первой части „Мертвыхъ Душъ“ по поводу Плюшкина, но сходство несомненное, и притомъ ничто не мешало, конечно, Гоголю по разнымъ случаямъ высказывать въ лирическихъ отступленiяхъ те чувства и мысли, которыя возникли въ его душе въ разное время и при разныхъ обстоятельствахъ, а потомъ находили себе примененiе въ художественномъ творчестве при обрисовке того или другого героя. Поэтому и о Плюшкине могло быть высказано имъ более общее наблюденiе въ этихъ словахъ: „На его лице вдругъ скользнулъ какой-то теплый лучъ, выразилось не чувство, а какое-то бледное отраженiе чувства: явленiе, подобное неожиданному проявленiю на поверхности водъ утопающаго, произведшему радостный крикъ въ толпе, обступившей берегъ; но напрасно обрадовавшiеся братья и сестры кидаютъ съ берега веревку и ждутъ, не мелькнетъ-ли вновь спина или утомленныя бореньемъ руки — появленiе было последнее. Глухо все, и еще страшнее и пустыннее становится после того затихнувшая поверхность безответной стихiи“.

„ближайшаго“ нельзя и сравнивать по глубине и искренности чувства съ другими его потерями. Здесь мы не слышимъ уже благочестивой реторики съ холодными утешенiями въ духе религiозной проповеди, какъ это часто бывало въ другихъ подобныхъ случаяхъ. Много грустныхъ часовъ провелъ Гоголь у постели умирающаго, но много было зато пережито имъ высокихъ, очищающихъ душу мгновенiй, украшенныхъ всей прелестью истиннаго человеческаго чувства. Въ такiя минуты чистой скорби забываются пошлые будничные интересы и минуты эти остаются святыми и памятными на веки. Едва ли у кого достанетъ духа усомниться въ искреннемъ движенiи души, которое слышится въ этихъ словахъ: „Что̀ бы я далъ тогда“, говоритъ Гоголь, „какихъ бы благъ земныхъ, презренныхъ, этихъ подлыхъ, этихъ гадкихъ благъ... Нетъ! о нихъ не стоитъ и говорить! Ты, кому попадутся, — если только попадутся, — въ руки эти нестройныя, слабыя строки, бледныя выраженiя моихъ чувствъ, — ты поймешь меня. Иначе они не попадутъ тебе“. Въ последнихъ словахъ заслуживаетъ вниманiя довольно ясное проявленiе техъ мистическихъ взглядовъ, которые вскоре совершенно завладели душой Гоголя и наполнили собой всю его переписку за последнее десятилетiе жизни.

Раздел сайта: