Шенрок В. И.: Материалы для биографии Гоголя (старая орфография)
Н. В. Гоголь в период "Арабесок" и "Миргорода (1832—1835 гг.).
Повести, вошедшие в "Миргород"

ПОВЕСТИ, ВОШЕДШІЯ ВЪ „МИРГОРОДЪ“.

I.

Гоголь возвратился домой уже не темъ счастливымъ, исполненнымъ светлыхъ надеждъ юношей, какимъ выехалъ изъ деревни три года назадъ съ своимъ другомъ Данилевскимъ. За этотъ промежутокъ времени онъ утратилъ самое дорогое въ жизни — радужное царство молодыхъ мечтанiй, которыми такъ украшается юность, представляющая мiръ въ своемъ пылкомъ, свежемъ воображенiи усыпаннымъ цветами трiумфальнымъ путемъ. Теперь, напротивъ, когда эта розовая пелена спала, когда во всей ужасающей наготе раскрылся передъ нимъ возмутительный омутъ житейской пошлости, и онъ глубоко почувствовалъ суровый трагизмъ жизни, всегда скрытый подъ ея будничной монотонностью, — многое изъ знакомаго ему съ ранняго детства предстало въ иномъ свете. Если первыя впечатленiя прiезда на родину были светлы и отрадны, то вскоре же дала себя знать и горечь, непрiятно охватывающая почти каждаго при возвращенiи на место, когда-то дорогое и близкое, но давно покинутое и сильно переменившееся. Все, что̀ въ заманчивомъ виде рисовала мечта, что́ представлялось после долгой разлуки привлекательнымъ издали, въ действительности оказалось такимъ же или еще более убогимъ и печальнымъ, какимъ было въ глазахъ поэта передъ первымъ отъездомъ въ столицу. Какъ после высокихъ минутъ художественнаго наслажденiя досаденъ переходъ къ обычнымъ очерствляющимъ впечатленiямъ повседневной жизни, такъ и радости первой встречи со всемъ близкимъ должны были вскоре уступить место тяжелому чувству совершенно иного характера. Безъ сомненiя, некоторыхъ изъ деревенскихъ знакомыхъ Гоголь не засталъ въ живыхъ по возвращенiи, другихъ нашелъ постаревшими или опустившимися, иныхъ — обремененными нуждой и заботами; любимые его дяди Косяровскiе были оба далеко, — словомъ, передъ нимъ предстала въ своемъ возмутительномъ ужасе неумолимая проза жизни, съ которой съ такимъ трудомъ можетъ мириться человекъ, но которая всегда надъ нимъ торжествуетъ. Таково было передъ нимъ настоящее, а въ близкомъ будущемъ его ожидалъ тотъ же Петербургъ, какъ и при первомъ отъезде въ него, но уже лишенный прежняго своего обаянiя и ореола. Мы не настаиваемъ, впрочемъ, на буквальной верности каждаго слова въ последнихъ выраженiяхъ, потому что за отсутствiемъ положительныхъ документальныхъ данныхъ и живыхъ свидетелей, помнящихъ это время, трудно представить точныя сведенiя; но намъ важно отметить и очертить самое настроенiе, несомненно выразившееся въ „Миргороде“.

Представляя себе въ „Миргороде“, особенно въ „Старосветскихъ Помещикахъ“ и „Повести о томъ, какъ поссорился Иванъ Ивановичъ съ Иваномъ Никифоровичемъ“, а во-вторыхъ, и главнымъ образомъ, на одномъ месте въ отрывке „Римъ“, имеющемъ несомненное автобiографическое значенiе. Тамъ, между прочимъ, читаемъ: „Грустное чувство овладело княземъ“ (по возвращенiи въ вечный городъ), „чувство, понятное всякому прiезжающему, после несколькихъ летъ отсутствiя, домой, когда все, что̀ ни было, кажется еще старее, еще пустее, и когда тягостно говоритъ всякiй предметъ, знаемый въ детстве; и чемъ веселее были сопряженные съ нимъ случаи, темъ сокрушительнее грусть, насылаемая имъ на сердце“. Само собою разумеется, что описанное выше настроенiе не могло быть постояннымъ, можетъ быть, не было и преобладающимъ, но оно и отразилось на творчестве Гоголя. Что̀ касается „Миргорода“, то нетъ сомненiя, что въ немъ мы не находимъ уже того ровнаго, светлаго настроенiя, которымъ отъ начала до конца проникнуты „Вечера на Хуторе“ (исключая отчасти „Страшную Месть“). Здесь уже нетъ прежней заразительной юношеской веселости, но, наоборотъ, часто, слишкомъ часто слышатся довольно трагическiя ноты. Укажемъ, напримеръ, на следующiя строки въ „Старосветскихъ Помещикахъ“: „Я до сихъ поръ не могу позабыть двухъ старичковъ прошедшаго века, которыхъ, увы! теперь уже нетъ, но душа моя полна еще до сихъ поръ жалости, и чувства мои странно сжимаются, когда воображу себе, что прiеду со временемъ опять на ихъ прежнее, ныне опустевшее жилище, и увижу кучу развалившихся хатъ, заглохшiй прудъ, заросшiй ровъ на томъ месте, где стоялъ низенькiй домикъ, и ничего более... Грустно, мне заранее грустно!“ Такая же тоска слышится въ заключительныхъ строкахъ этой же повести и „Повести о томъ, какъ поссорился Иванъ Ивановичъ съ Иваномъ Никифоровичемъ“: „Тощiя лошади, известныя въ Миргороде подъ именемъ курьерскихъ, потянулись, производя копытами своими, погружавшимися въ серую массу грязи, непрiятный для слуха звукъ. Дождь лилъ ливмя на жида, сидевшаго на козлахъ и накрывшагося рогожкою. Сырость проняла меня насквозь. Печальная застава съ будкою, въ которой инвалидъ чинилъ серые доспехи свои, медленно пронеслась мимо. Опять то же поле, местами изрытое, черное, местами зеленеющее, мокрыя галки и вороны, однообразный дождь, слезливое безъ просвета небо... Скучно на этомъ свете, господа!“ — Подобное настроенiе въ „Вечерахъ на Хуторе“ можетъ быть указано лишь въ единственномъ месте, именно въ последнихъ строкахъ повести „Соро́чинская Ярмарка“; въ „Вечерахъ“ же, въ описанiяхъ природы выражается или восторгъ, или упоительная нега, но нигде нетъ и въ помине того сумрачнаго настроенiя, которое наводится иногда непогодой; тамъ, напротивъ, изображаются исключительно или яркiе, солнечные дни (въ начале „Соро́чинской Ярмарки“), или ясный вечеръ, или же обаятельная ночь. Метель въ „Ночи передъ Рождествомъ“ и буря на Днепре въ „Страшной Мести“ представлены преимущественно съ художественной и картинной стороны. Напротивъ, въ „Миргороде“ такiя описанiя, какъ описанiе степи въ „Тарасе Бульбе“ или усадьбы сотника въ „Вiи“, т. -е. возбуждающiя отрадное или — въ первомъ случае — восторженное чувство, становятся редкими. Въ некоторыхъ местахъ даже солнечный светъ является не ослабляющимъ, а усиливающимъ грусть; напр., при описанiи похоронъ Пульхерiи Ивановны: „Священники были въ полномъ облаченiи, солнце светило, грудные младенцы плакали на рукахъ матерей, жаворонки пели, дети въ рубашонкахъ бегали и резвились по дороге“. Вспоминая о страхе, который наводили на него таинственные голоса, слышанные имъ въ детстве, Гоголь также говоритъ, что „день обыкновенно въ это время былъ ясный и солнечный; тишина была мертвая“, и проч., но такому дню онъ охотно предпочелъ бы въ подобныя минуты ужаса ночь „самую бешеную и бурную“. Въ „Тарасе Бульбе“ встречаемъ уже изображенiе сераго дня („день былъ серый; зелень сверкала ярко; птицы щебетали какъ-то въ разладъ“)....

„Миргороде“ становится, по мере разсказа, все более трагическою и потрясающею. Особенно чувствуется это въ „Тарасе Бульбе“, где беззаботный смехъ читателя, возбуждаемый началомъ первой главы, къ концу ея постепенно переходитъ въ тяжелую, сосредоточенную грусть, и это чувство потомъ постоянно возрастаетъ, уступая лишь по временамъ место поэтическому восторгу при такихъ описанiяхъ, какъ степи и устройства Запорожской Сечи; тонъ изложенiя становится все более возвышеннымъ и удаленнымъ отъ того обыденнаго, которымъ начинается повесть, и, наконецъ, доходитъ до захватывающаго трагическаго пафоса въ сцене между прекрасной полячкой и Андрiемъ, въ описанiи осады Дубна, битвъ казаковъ за родину, и проч. Въ „Старосветскихъ Помещикахъ“ также замечается постепенный переходъ отъ мирной идиллiи къ глубокому трагизму; вся вторая половина повести проникнута грустью, но особенно ровное пока настроенiе читателя омрачается простымъ, трогательнымъ дiалогомъ, въ которомъ Пульхерiя Ивановна сообщаетъ мужу свое предчувствiе смерти. Здесь, впрочемъ, могла бы быть найдена связь съ „Вечерами на Хуторе“; такъ, подобное место, хотя гораздо менее художественное, находимъ и въ „Страшной Мести“. Въ самомъ деле, поразительное сходство открывается при сличенiи.

Въ „Старосветскихъ Помещикахъ“:

„— Что̀ это съ вами, Пульхерiя Ивановна? Ужъ не больны ли вы?

— Нетъ, я не больна, Афанасiй Ивановичъ! я хочу вамъ объявить одно особенное происшествiе. Я знаю, что я этимъ летомъ умру; смерть моя уже приходила за мною. — Я прошу васъ, Афанасiй Ивановичъ, чтобы вы исполнили мою волю“, и проч.

Въ „Страшной Мести“:

„— Что-то грустно мне, жена! — сказалъ панъ Данило: — и голова болитъ у меня, и сердце болитъ; какъ-то тяжко мне! видно, где-то недалеко уже ходитъ смерть моя“.

„Старосветскихъ Помещикахъ“ и пана Данила со стороны Катерины въ „Страшной Мести“, и потомъ чрезвычайно похожiя предсмертныя просьбы беречь и холить своихъ любимцевъ (въ первомъ случае — Афанасiя Ивановича, во второмъ — сына Данилина, Ивана).

„— Слушай, жена моя! — сказалъ Данило: — не оставляй сына, когда меня не будетъ; не будетъ тебе отъ Бога счастiя, если ты кинешь его, ни въ томъ, ни въ этомъ свете; тяжело будетъ гнить моимъ костямъ въ сырой земле; а еще тяжелее будетъ душе моей“.

„— Смотри мне, Явдоха, — говорила Пульхерiя Ивановна, обращаясь къ ключнице, которую нарочно велела позвать: — когда я умру, чтобы ты глядела за паномъ, чтобы берегла его, какъ глаза своего, какъ свое родное дитя. Не своди съ него глазъ, Явдоха, я буду молиться за тебя на томъ свете, и Богъ наградитъ тебя. Не забывай же, Явдоха: ты уже стара, тебе не долго жить, — не набирай греха на душу. Когда же не будешь за нимъ присматривать, то не будетъ тебе счастiя на свете: я сама буду просить Бога, чтобы не давалъ тебе благополучной кончины“ и проч.

Указанная особенность творчества Гоголя, которую мы назвали бы новою, такъ какъ она едва только промелькнула въ „Вечерахъ“, нисколько не нарушая ихъ преобладающаго характера, безъ сомненiя, имела свою основу въ пережитомъ и перечувствованномъ, и чрезвычайно важна при изученiи его личности и произведенiй. Любопытно также, что Гоголь уже въ „Миргороде“ въ сущности впадаетъ иногда въ тотъ лиризмъ, который обратилъ на себя общее вниманiе только знаменитыми лирическими отступленiями въ „Мертвыхъ Душахъ“. Между темъ есть одно обстоятельство, придающее чрезвычайную важность этимъ отступленiямъ при изученiи Гоголя. Дело въ томъ, что именно въ духе этого лиризма Гоголь мечталъ создать последнiе томы „Мертвыхъ Душъ“, где „инымъ ключомъ грозная вьюга вдохновенiя подымается изъ облеченной въ святой ужасъ и въ блистанье главы, и почуютъ, въ священномъ трепете, величавый громъ другихъ речей“. Въ это-то время, какъ надеялся Гоголь, „предстанутъ колоссальные образы, двинутся сокровенные рычаги широкой повести, раздастся далече ея горизонтъ, “. Но „не величавое лирическое теченiе“ было гибелью его таланта (оно замечается нередко и въ „Тарасе Бульбе“), а тотъ ложный элементъ, который вкрался съ годами во все существо Гоголя. „Белинскiй“, — говоритъ А. Н. Пыпинъ въ „Характеристикахъ литературныхъ мненiй отъ двадцатыхъ годовъ до пятидесятыхъ“, — „обратилъ вниманiе на известныя „лирическiя места“, и высказался противъ нихъ: онъ угадывалъ, что въ нихъ есть что-то ложное, и действительно, „лирическiя места, были отчасти отголоскомъ техъ мненiй Гоголя, которыя онъ собралъ потомъ въ целую систему въ „Переписке“. Выше мы указали те места, где вылились заветныя мечты Гоголя о будущемъ характере и направленiи его творчества, мечты, относящiяся къ началу сороковыхъ годовъ; но наклонность къ лиризму явилась у него несравненно раньше, и, какъ мы знаемъ, не осуждалась, а, напротивъ, высоко ценилась Белинскимъ, пока не получила известнаго извращеннаго направленiя. Белинскiй признавалъ достойными великаго русскаго поэта „гремящiе, поющiе дифирамбы блаженствующаго въ себе нацiональнаго самосознанiя“, но находилъ въ нихъ „излишество непокореннаго спокойно-разумному созерцанiю чувства“. Но оно является и въ „Тарасе Бульбе“, где „мистико-лирическiя выходки“ встречаются только въ зародыше и, высказываемыя устами казака Бульбы, въ торжественную минуту, не выдаютъ еще сокровеннаго своего значенiя. Впрочемъ, Гоголь не принималъ сначала тона глашатая великихъ истинъ и, можетъ быть, его лиризмъ могъ бы найти со временемъ и иной исходъ. Это предположенiе, повидимому, оправдывается, если обратимъ вниманiе на следующее добавленiе къ предсмертной речи Бульбы въ исправленной редакцiи; после словъ первоначальной редакцiи: „есть ли что̀ на свете, чего бы побоялся казакъ?“ внесены строки, несомненно вышедшiя изъ того же настроенiя и только распространяющiя восторженное сочувствiе отъ казачества на весь русскiй народъ, но уже намекающiя на возможность въ будущемъ „излишества непокореннаго спокойно-разумному созерцанiю чувства“. Въ сущности это излишество коренилось въ самой организацiи автора, въ его южной натуре и склонности къ преувеличенной идеализацiи; но такъ какъ оно не помешало ему создать такую чудную поэму, какъ „Тарасъ Бульба“, то не одно оно было виновато, но, главнымъ образомъ, повторяемъ, усвоенное Гоголемъ извращенное направленiе, печально отразившееся на его творчестве. Вотъ переходъ къ нему и слышенъ уже отчасти въ последнемъ монологе Бульбы, оканчивающемся въ исправленномъ изданiи словами: „Да разве найдутся на свете такiе огни и муки и сила такая, которая бы пересилила русскую силу?“

Другой причиной, объясняющей намъ искаженный характеръ, принятый впоследствiи столь свойственнымъ Гоголю лиризмомъ, можно считать также неудачный выборъ предметовъ и лицъ, на которые была направлена сила его въ последнiй перiодъ литературной деятельности Гоголя. „Никакое направленiе“, — возражаетъ на наше предыдущее объясненiе г. Ив. Ивановъ, — „не можетъ повредить искренности — результатъ авторскихъ убежденiй. И мы, часто не разделяя симпатiй автора, поддаемся его поэтическому энтузiазму. Дело въ томъ, что Гоголь сталъ впадать въ лирическое настроенiе совершенно не кстати — не по , а по самому предмету... Лиризмъ былъ весьма уместенъ въ разсказахъ изъ малороссiйской жизни и старины, и самые бурные порывы стиля гармонировали съ величавыми личностями Бульбы и его сподвижниковъ. Но что̀ могло быть забавнее, чемъ следующее изображенiе Костанжогло, когда тотъ объясняетъ Чичикову, какъ всякая дрянь можетъ доходъ приносить: „Лицо его поднялось кверху, морщины исчезли. Какъ царь, въ день торжественнаго венчанiя, сiялъ онъ весь и, казалось, какъ бы лучи исходили отъ его лица“. Необдуманность лирическихъ взрывовъ начала проявляться у Гоголя съ того самаго времени, какъ онъ увлекся грандiозностью“.

выборъ предметовъ, внушавшихъ Гоголю въ последнiе годы его восторженные „лирическiе взрывы“, служилъ еще лишней причиной, усиливавшей ту ложь, которая, по выраженiю А. Н. Пыпина, являлась „отголоскомъ мненiй, собранныхъ потомъ въ целую систему въ „Переписке“.

Но г. Ивановъ, кажется, ошибается, говоря, что „реторическiй духъ росъ въ Гоголе съ летами“, такъ какъ сначала онъ проявился у Гоголя въ детстве, потомъ

II.

Въ „Тарасе Бульбе“, где такъ блестяще удалось Гоголю изобразить поэтическiя стороны казачества, въ которомъ „русскiй характеръ получилъ могучiй, широкiй размахъ и крепкую наружность“, лиризмъ нередко прорывается неудержимымъ потокомъ и особенной силы достигаетъ въ конце шестой главы, въ известной патетической сцене между прекрасной панночкой и Андрiемъ. Г. Скабичевскiй совершенно справедливо замечаетъ о речи панночки, что она „отличается витiеватостью“, и что „никто не говорилъ тогда такими кудреватыми, длинными и певучими перiодами“; въ этомъ не можетъ быть никакого сомненiя; справедливо также онъ признаетъ некоторыя эффектныя и картинныя описанiя Гоголя далекими отъ „трезвой правды“. Но если взглянуть на все это съ точки зренiя выраженiя заветныхъ чувствъ и симпатiй автора, то нельзя не согласиться, что глубокiй лиризмъ, которымъ проникнуты эти места, заставляетъ читателей переживать высокое поэтическое наслажденiе. Словомъ, въ „Тарасе Бульбе“ можно искать не столько трезвой исторической правды, отъ которой поэма действительно далека уже по своему „лирическому теченiю“, сколько отвлеченiя отъ всего будничнаго, прозаическаго, идеальныхъ сторонъ казачества, собранныхъ вместе, въ одномъ волшебномъ фокусе. Иначе и быть не могло, такъ какъ Гоголь ровно настолько интересовался исторiей, насколько она затрогивала его воображенiе и чувство, а страстно любимыя имъ народныя песни, его главный источникъ, по крайней мере въ смысле влiянiя на его душу, естественно представляютъ жизнь съ ея поэтической стороны. Песни, какъ мы раньше говорили, сохраняли свою чудную власть надъ Гоголемъ во всю его жизнь, и его горячее обращенiе къ родине въ „Мертвыхъ Душахъ“ не могло ихъ забыть; изъ него видно, что любовь къ русскимъ песнямъ была чуть ли не самой чувствительной струной въ патрiотической лире Гоголя. Не даромъ онъ прежде всего устремляется къ ней мыслью, желая найти въ Россiи, что́ бы достойнымъ образомъ можно было противопоставить „дерзкимъ дивамъ“ Запада. „Открыто-пустынно и ровно все въ тебе; какъ точки, какъ значки, неприметно торчатъ среди равнинъ невысокiе твои города; ничто не обольститъ и не очаруетъ взора. Но какая же непостижимая, тайная, сила влечетъ къ тебе? Почему слышится и раздается немолчно въ ушахъ твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей, отъ моря до моря, песня? Что̀ въ ней, въ этой песне? Что̀ зоветъ и рыдаетъ, и хватаетъ за сердце? Какiе звуки болезненно лобзаютъ и стремятся въ душу и вьются около моего сердца? Русь! чего же ты хочешь отъ меня? какая непостижимая связь таится между нами?“.

„Тарасъ Бульба“ — глубоко субъективное произведенiе; но особенно, изображая разговоръ Андрiя съ полячкой, Гоголь гораздо больше чувствовалъ потребность излить поэтическое преклоненiе передъ женщиной, давая полную волю идеализацiи последней, нежели заботился о соблюденiи исторической верности. Ему было не до того. Поэтому здесь всюду слышатся лирическiя ноты, но особенно въ этихъ словахъ: „Бросила прочь она отъ себя платокъ, отдернула налезавшiе на очи длинные волосы косы своей, и вся разлилась въ жалостныхъ речахъ, выговаривая ихъ тихимъ, тихимъ голосомъ, подобно тому, какъ ветеръ, поднявшись прекраснымъ вечеромъ, пробежитъ вдругъ по густой чаще приводнаго тростника: зашелестятъ, зазвучатъ и понесутся вдругъ унывно-тонкiе звуки, и ловитъ ихъ съ непонятной грустью остановившiйся путникъ, не чуя ни погасающаго вечера, ни несущихся веселыхъ песенъ народа, бредущаго отъ полевыхъ работъ и жнивъ, ни отдаленнаго стука где-то проезжающей телеги“. Или: „Полный чувствъ, вкушаемыхъ не на земле, Андрiй поцеловалъ въ благовонныя уста, прильнувшiя къ щеке его, и не безответны были благовонныя уста. Они отозвались темъ же, и въ этомъ обоюдно-слiянномъ поцелуе ощутилось то, что̀ одинъ только разъ въ жизни дается чувствовать человеку“. И тотчасъ после этихъ словъ переходъ: „И погибъ казакъ! и пропалъ для всего казацкаго рыцарства“ и проч.. Трогательное предсмертное прощанiе казаковъ съ родиной также, конечно, всецело принадлежитъ поэзiи, а никакъ не исторiи, какъ и разсказъ объ артистическомъ восторге иностранца-инженера, съ увлеченiемъ апплодирующаго своимъ непрiятелямъ, „месьё запорогамъ“.

„Тарасе Бульбе“ подъ явнымъ и непосредственнымъ влiянiемъ народныхъ песенъ. Приведемъ примеръ. Въ описанiи боя съ поляками есть, между прочимъ, следующее место. „Не по одному казаку взрыдаетъ старая мать, ударяя себя костистыми руками въ дряхлыя перси; не одна останется вдова въ Глухове, Немирове, Чернигове и другихъ городахъ. Будетъ, сердечная, выбегать всякiй день на базаръ, хватаясь за всехъ проходящихъ, распознавая каждаго изъ нихъ въ очи, нетъ ли между ними одного, милейшаго всехъ: но много пройдетъ черезъ городъ всякаго войска, и вечно не будетъ между ними одного, милейшаго всехъ“. Въ малорусскихъ песняхъ Максимовича мы находимъ совершенно подобное содержанiе въ следующей песне (изд. 1, стр. 27; изд. 2, стр. 111):

„У Глухове у городе
Стрельнули зъ гарматы;


У Глухове у городе

Не по одномъ козаченьку


Поплетены сетки;
Не по одномъ козаченьку

На быстрому, на озере


“ и проч.

Указываемъ этотъ примеръ, между прочимъ, потому, что онъ не вполне приведенъ въ прекрасныхъ и обстоятельныхъ примечанiяхъ Н. С. Тихонравова къ „Тарасу Бульбе“ въ последнемъ изданiи сочиненiй Гоголя; другiе примеры уже отмечены тамъ.

„И пойдетъ дыба по всему свету, и все, что̀ ни народится потомъ, заговоритъ о немъ“ (т. -е. объ убитомъ казаке); „ибо далеко разносится могучее слово, будучи подобно гудящей колокольной меди, въ которую мастеръ много повергнулъ дорогого, чистаго серебра, чтобы далече по городамъ, лачугамъ, палатамъ и весямъ разносился красный звонъ, сзывая всехъ равно на святую молитву“.

„Тараса Бульбы“, — торжественному, несмотря на общiй трагическiй отпечатокъ, который носитъ на себе повесть; но удаленiе Гоголя отъ всего обыденнаго въ поэме вовсе не ослабляетъ ея художественнаго значенiя и не приближаетъ ее къ натянутой аффектацiи бездарныхъ писателей. Намъ казалось бы, что въ прекрасной, не разъ цитированной статье г. Скабичевскаго неверно только то, что она несколько односторонне преувеличиваетъ достоинства безусловной объективности повествованiя. Съ точки зренiя исторической оценки этотъ взглядъ, конечно, безусловно справедливъ; но несправедливо было бы отвергать правъ художественнаго, поэтическаго произведенiя на известную идеализацiю, лишь бы она не вела къ искаженiю истины. Гоголь же, почерпая свое вдохновенье въ такомъ прекрасномъ и светломъ источнике, какъ народная поэзiя, несомненно правдиво и художественно передалъ намъ въ своей поэме то, что̀ пережилъ и глубоко прочувствовалъ малороссiйскiй народъ. Несправедливо и то, что Пушкинъ „направилъ Гоголя на путь изображенiя обыденной действительности“ и что Гоголь будто отказался после „Тараса Бульбы“ отъ поэтической идеализацiи: и та, и другая сторона творчества были гораздо более результатомъ органической потребности, нежели внешняго влiянiя; иначе теряетъ всякое значенiе призванiе художника. Во всемъ остальномъ, какъ намъ кажется, немногiя страницы г. Скабичевскаго объ историческихъ произведенiяхъ Пушкина и Гоголя вносятъ весьма ценное прiобретенiе въ литературу объ этихъ писателяхъ.

„Тарасе Бульбе“ уже просто подъ влiянiемъ личныхъ чувствъ и размышленiй автора. Сюда, вероятно, следуетъ отнести это прекрасное место: „Что̀-то пророчитъ имъ (Остапу и Андрiю) и говоритъ это благословенье (матери)? Благословенье ли на победу надъ врагомъ и потомъ веселый возвратъ въ отчизну съ добычей и славой на вечныя песни бандуристамъ, или же?..

голубка — не видя ястреба, ястребъ — не видя голубки, и никто не знаетъ, какъ далеко летаетъ отъ своей погибели“... Этотъ образъ такъ нравился Гоголю, что былъ имъ повторенъ въ сокращенномъ виде въ той же повести: „Но не ведалъ Бульба, что̀ готовитъ Богъ человеку завтра, и сталъ позабываться сномъ, и, наконецъ, заснулъ“. Прекрасное, исполненное глубокаго лиризма, описанiе величественныхъ звуковъ органа и вообще католическаго богослуженiя, несомненно, явилось у Гоголя какъ результатъ заграничныхъ впечатленiй, преимущественно римскихъ, что̀ ясно уже изъ того, что вся эта часть главы отсутствуетъ въ первоначальной редакцiи и является только въ исправленной.

III.

Существенную разницу въ отношенiяхъ Гоголя къ Украйне передъ отъездомъ изъ нея въ 1828 г. и по прiезде въ 1832 можно видеть преимущественно въ томъ, что тогда какъ прежде многiя черты пошлой действительности возбуждали въ немъ одно только отвращенiе и разжигали нетерпеливое желанiе более осмысленной жизни въ столице, — теперь, когда эта заочная идеализацiя была во многомъ поколеблена, оне же вызывали въ немъ сочувственную и согретую искренней любовью грусть. Всего лучше это видно въ „Старосветскихъ Помещикахъ“. Сюжетъ здесь, какъ и всегда, заимствованъ, но разработанъ на основанiи личнаго внимательнаго изученiя малороссiйскаго помещичьяго быта и вся картина озарена темъ глубоко субъективнымъ поэтическимъ отношенiемъ къ изображаемымъ лицамъ и предметамъ, о которомъ мы только-что говорили. Переработка матерiала, даннаго наблюденiемъ, согласно настроенiю автора, сообщила повести строго определенную физiономiю и художественную законченность. Но мы затруднились бы въ этомъ произведенiи признать, вследъ за покойнымъ Стоюнинымъ, ту идею, что люди мало развитые нередко въ своемъ невежестве сами губятъ собственное счастье. Такой выводъ, безъ сомненiя, вытекаетъ самъ собою изъ повести; но имелъ ли въ виду его авторъ, не можетъ быть ничемъ доказано; гораздо вероятнее, напротивъ, что, какъ и въ другихъ случаяхъ, въ повести „Старосветскiе Помещики“ Гоголь прежде всего удовлетворялъ своей потребности выразить и передать то, что̀ онъ чувствовалъ и переживалъ при своихъ наблюденiяхъ надъ этимъ идиллическимъ прозябанiемъ. Вообще намъ кажется, что творчество Гоголя направлялось, главнымъ образомъ, выношенными художественными о́бразами и разве потомъ уже заранее намеченной идеей.

Для уясненiя нашего взгляда возвратимся несколько назадъ.

умственнаго кругозора и стремленiй окружающихъ. Это, конечно, и было главной причиной, сделавшей его великимъ юмористомъ. Хотя не ранее середины тридцатыхъ годовъ созрело въ немъ сознательное намеренiе обличать наиболее возмутительныя стороны общественной неправды, но и прежде, по авторитетному свидетельству Анненкова, онъ чувствовалъ какую-то непреодолимую потребность преследовать узкое своекорыстiе и ограниченное самодовольство толпы. Въ его душе никогда не умолкалъ какой-то могучiй голосъ, который призывалъ его къ полезной общественной деятельности и внушалъ пламенное влеченiе къ чему-то высшему, благородному, что́ единственно и сделало его однимъ изъ передовыхъ вождей времени. Еще въ школе ему казалось въ другихъ неестественнымъ отсутствiе такихъ стремленiй. Между темъ въ числе своихъ сверстниковъ онъ находилъ немногихъ возвысившихся надъ заботами о сколько-нибудь сносномъ обыденномъ существованiи. Подобное противоречiе между задачами разумнаго существованiя и жалкой действительностью оскорбляло его и возбуждало насмешки не только надъ сверстниками, но и надъ старшими. Самымъ раннимъ плодомъ такого настроенiя были набросанныя имъ въ отрочестве юмористическiя заметки подъ заглавiемъ: „Нечто о Нежине, или дуракамъ законъ не писанъ“. Позднее, въ дружескомъ письме къ одному изъ товарищей, Гоголь, какъ известно, возмущался „нежинскими существователями, которые задавили корой своей земности, ничтожнаго самодовольствiя высокое назначенiе человека“. Даже техъ изъ товарищей, на которыхъ не было ужъ вовсе никакой надежды въ смысле пробужденiя въ нихъ более возвышенныхъ стремленiй, Гоголь желалъ бы видеть истинно полезными для общества, хотя бы на самой скромной чреде. О нихъ онъ такъ выразился въ письме къ Г. И. Высоцкому: „Хорошо, если они обратятъ свою деятельность для пользы человечества. Хотя въ неизвестности пропадутъ ихъ имена, но благодетельныя намеренiя и дела освятятся благоговенiемъ потомковъ“. При такихъ требованiяхъ отъ жизни Гоголь не могъ не содрогаться, когда встречалъ молодыхъ людей, даже не подозревавшихъ о какихъ-нибудь более высокихъ целяхъ жизни, нежели обезпеченное устройство въ опошлившемся значенiи слова. Въ отрывке „Учитель“ (изъ повести „Страшный Кабанъ“), одномъ изъ первыхъ произведенiй его пера, Гоголь именно хотелъ изобразить представителя этого сильно претившаго ему ограниченнаго самодовольства. Исключительное погруженiе въ сферу хозяйственныхъ и кулинарныхъ интересовъ, соединенное съ заботливымъ усвоенiемъ мелочной и пошлой практичности — вотъ те черты, которыя Гоголь задался воплотить въ лице выведеннаго имъ въ этой повести семинариста Ивана Осиповича, главной и чуть ли не единственной заботой котораго было угодить помещице, въ доме которой онъ жилъ, женщине, въ свою очередь ушедшей совершенно въ домашнее хозяйство. „Все время отъ пяти часовъ утра до шести вечера, то-есть до времени успокоенiя, было безпрерывной цепью занятiй“, говоритъ Гоголь. „До семи часовъ утра уже она обходила все хозяйственныя заведенiя, отъ кухни до погребовъ и кладовыхъ“, и проч. Здесь уже мы узнаемъ, въ этомъ бледномъ пока наброске, некоторыя черты типа будущей Пульхерiи Ивановны. Но здесь еще нетъ и тени сочувствiя автора прототипу последней, помещице Анне Ивановне, которая не отличалась особенной добротой („успевала побраниться съ приказчикомъ“) и не чужда была тщеславiя. Изображая Анну Ивановну, Гоголь преимущественно имелъ въ виду показать женщину въ томъ печальномъ возрасте, „когда роковыя шестьдесятъ летъ гонятъ холодъ въ некогда бившiя огненнымъ ключомъ жилы и термометръ жизни переходитъ за точку замерзанiя“. Но то, съ чемъ можно до некоторой степени мириться въ отживающей женщине, приводило его въ содроганiе при виде преждевременной духовной смерти начинающаго жить юноши. Поэтому Гоголь не щадитъ язвительныхъ насмешекъ надъ темъ, какъ „учитель имелъ удивительно умильный видъ, когда изволилъ молчать или кушать“, какъ онъ „весь переселялся въ тарелку“ и „чинно, завесившись салфеткой, отправлялъ всеобщiй процессъ житейскаго насыщенiя“, какъ вообще онъ отличался „страстной привязанностью ко всему, что̀ питаетъ душевную и телесную природу человека“, и проч. Никакой живой мысли, никакого чувства, кроме чисто физическаго увлеченiя дворовой девушкой, для него не существуетъ и въ то же время онъ преисполненъ тупого самодовольства и сознанiя своего достоинства. Въ немъ есть также черты, роднящiя его отчасти съ Пульхерiей Ивановной („Почтенный педагогъ имелъ необъятныя для простолюдина сведенiя, изъ которыхъ иныя держалъ подъ секретомъ, какъ-то: составленiе лекарства противъ укушенiя бешеныхъ собакъ“ и проч.), отчасти съ Иваномъ Федоровичемъ Шпонькой („онъ собственноручно приготовлялъ лучшую ваксу и чернила, вырезывалъ для маленькаго внучка Анны Ивановны фигурки изъ бумаги; въ зимнiе вечера моталъ мотки и даже прялъ“). Повесть осталась недоконченной, но впоследствiи Гоголь не разъ возвращался къ заинтересовавшей его теме и прежде всего въ „Иване Федоровиче Шпоньке и его тетушке“. Последнiй является жалкимъ образцомъ пошлой удовлетворенности темъ, что̀, безъ всякой заслуги и труда съ его стороны, послала на его долю судьба. „Казалось“, — говоритъ о немъ Гоголь, — „натура именно создала его управлять восемнадцати-душнымъ именiемъ“, какъ позднее онъ выразился объ Акакiи Акакiевиче, что онъ, „видно, такъ и родился совсемъ ужъ готовымъ въ своемъ вицъ-мундире, съ лысиной на голове“. Съ Акакiемъ Акакiевичемъ Шпонька имеетъ и другое сходство: оба они не речисты. Такъ, въ ответъ на разсужденiе Григорiя Григорьевича Сторченка объ уменiи знахарокъ лечить, онъ сказалъ: „Действительно, вы изволите говорить совершенную правду. Иногда точно бываетъ“... Тутъ онъ остановился, какъ бы не прибирая приличныхъ словъ. Не мешаетъ здесь и мне сказать, что онъ вообще былъ не щедръ на слова“. Такихъ людей, какъ Шпонька или Акакiй Акакiевичъ, Гоголь постоянно отличаетъ, въ этомъ случае не въ пользу ихъ, даже отъ другихъ пошлыхъ людей, но не забитыхъ до последней степени и сохранившихъ въ себе, по крайней мере, сочувственную ему въ русскомъ человеке черту некоторой, иногда чрезмерной и легкомысленной, отваги. Такъ, описывая времяпровожденiе Ивана Федоровича, Гоголь говоритъ: „когда другiе разъезжали на обывательскихъ къ мелкимъ помещикамъ, онъ, сидя въ своей квартире, упражнялся въ занятiяхъ, сродныхъ одной кроткой и доброй душе: то чистилъ пуговицы, то читалъ гадательную книгу, то ставилъ мышеловки по угламъ своей комнаты, то, наконецъ, скинувъ мундиръ, лежалъ на постели“. Совершенно сходное место встречаемъ и въ „Шинели“, но, по обширному объему его, укажемъ только некоторыя строки: „Даже въ те часы, когда совершенно потухаетъ петербургское серое небо и когда чиновники спешатъ предать наслажденiю оставшееся время, — даже тогда, когда все стремится развлечься, Акакiй Акакiевичъ не предавался никакому развлеченiю“. Въ Шпоньке мелькаетъ также будущiй Подколесинъ. Судя по последнимъ страницамъ, главная цель которыхъ, какъ потомъ въ „Женитьбе“, заключается въ изображенiи комической нерешимости холостяка, не умеющаго и не отваживающагося сделать необходимый шагъ для перемены своей судьбы, Шпонька такъ же нуждается въ деятельномъ посреднике, какъ Подколесинъ въ Кочкареве. Но если такъ, то характеръ Василисы Кашпаровны, представляющей своей энергiей и не женской предпрiимчивостью резкiй контрастъ съ характеромъ племянника, и ея решительные прiемы въ деле сватовства последняго заставляютъ предполагать, что ей предназначалась роль позднейшаго Кочкарева или, по крайней мере, свахи. Но свадьба Шпоньки должна была состояться, и после нея ему предстояло зажить съ женой самой мирной и покойной жизнью, услаждаемой взаимной любовью, какъ это изображено уже въ „Старосветскихъ Помещикахъ“. Объ этомъ сходстве мы можемъ догадываться по следующимъ строкамъ письма Гоголя къ Данилевскому: „Ты, я думаю, уже прочелъ „Ивана Федоровича Шпоньку“. Онъ до брака удивительно какъ похожъ на стихи Языкова, между темъ какъ после брака сделается совершенно поэзiей Пушкина“. О поэзiи же Пушкина онъ говоритъ тутъ же: „она не вдругъ обхватитъ васъ, но чемъ более вглядываешься въ нее, темъ она более открывается, развертывается и, наконецъ, превращается въ величавый и обширный океанъ, въ который чемъ более вглядываешься, темъ онъ кажется необъятнее“. Но такъ какъ въ этихъ словахъ Гоголь не имеетъ въ виду прямо характеристику любви Шпоньки после свадьбы, то для пониманiя этого места и всего сравненiя необходимо прочитать подлинное письмо.

Въ этой же повести мы находимъ личность, уже сильно напоминающую Пульхерiю Ивановну „Старосветскихъ Помещиковъ“. Эта личность — мать Григорiя Григорьевича Сторченка, о которой авторъ замечаетъ, что это была совершенная доброта. Казалось, она такъ и хотела спросить Ивана Федоровича: „сколько на зиму насаливаете огурцовъ?“ Она — большая мастерица вести домашнее хозяйство; девки ея хорошо выделываютъ ковры. Самое любимое развлеченiе ея — угощать прiезжихъ; любимая беседа — о томъ, какъ должно красить пряжу и приготовлять для этого нитку. Разговоры о хозяйстве мигомъ пролагаютъ широкiй доступъ къ ея сердцу каждой едва знакомой собеседнице. Подобно Пульхерiи Ивановне, старушка, разговорившись, охотно открывала сама, безъ просьбы, множество секретовъ

„старосветскихъ помещиковъ“, Гоголь будто бы рисовалъ портреты своихъ домашнихъ. Мненiе это крайне наивно и односторонне. Но отдельныя черты изъ жизни близкихъ, безъ сомненiя, могли быть внесены имъ въ собранный для повести матерiалъ. Такъ, Гоголь воспользовался слухами объ увозе тайкомъ его дедомъ будущей своей жены въ разсказе объ Афанасiи Ивановиче и его молодости. Далее въ „Старосветскихъ Помещикахъ“ нашли себе отраженiе отчасти обстановка Гоголева детства, картина обычнаго малороссiйскаго помещичьяго гостепрiимства и проч. Добродушные выговоры Пульхерiи Ивановны приказчику и ея ни для кого не страшные выезды на ревизiю, о которыхъ всюду знали задолго до ея прiезда, представляютъ много сходства съ такими же выговорами и ревизiями Марьи Ивановны Гоголь, хотя общiй складъ жизни и привычекъ, изображенныхъ въ „Старосветскихъ Помещикахъ“, больше всего напоминалъ бытъ некоторыхъ знакомыхъ и соседей Гоголя, напр. старичковъ Зарудныхъ. Въ самомъ описанiи выездовъ помещицы на ревизiю есть подробность, не относящаяся, конечно, къ изображенiю М. И. Гоголь: когда Пульхерiя Ивановна выезжала на дрожкахъ, „воздухъ наполнялся странными звуками, такъ что вдругъ были слышны и флейта, и бубны, и барабанъ“. Любопытно, что и здесь замечается сходство между „Повестью объ Иване Федоровиче Шпоньке и его тетушке“ и “Старосветскими Помещиками“; въ повести о Шпоньке читаемъ о бричке: “Это была та самая бричка, въ которой еще ездилъ Адамъ“. Подобной патрiархальности не могло быть и следовъ у родителей Гоголя, уже близко знакомыхъ съ Д. П. Тро̀щинскимъ, въ доме котораго они нередко бывали. Наконецъ, мы находимъ въ повести “Старосветскiе Помещики“ собственное откровенное признанiе Гоголя о страхе, который ему причиняли разные слышанные имъ въ детстве голоса. Такiе же голоса слышались ему и незадолго до смерти… Наконецъ, личныя впечатленiя вообще нередко передаются въ „Старосветскихъ Помещикахъ“ прямо отъ лица автора и местами переходятъ въ „лирическiя отступленiя“; напр.: „Пять летъ прошло съ того времени. Какого горя не уноситъ время! Какая страсть уцелеетъ въ неровной битве съ нимъ!“ и пр.; или: „Боже“, думалъ я, глядя на него, „пять летъ всеистребляющаго времени!“ и проч.

„Миргороде“, при чемъ мимоходомъ сказалось уже тогда выяснившееся крайнее несочувствiе Гоголя къ ухищреннымъ нововведенiямъ въ хозяйстве во вкусе Манилова (новый помещикъ „накупилъ шесть прекрасныхъ англiйскихъ серповъ“ и проч.) при полномъ неуменье взяться за дело, но особенно тяжелое чувство, испытываемое при виде постепеннаго исчезновенiя дорогихъ и близко знакомыхъ съ детства чертъ стариннаго быта и замены ихъ несимпатичной и притязательной новизной.