Чиж В. Ф.: Болезнь Н. В. Гоголя
Глава VIII

Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11

Глава VIII

Хотя деление жизни, так же как и болезни, на отдельные периоды всегда не совсем точно, так как в течении болезни нет определенных границ, но для удобства приходится прибегать к такому искусственному делению. Период жизни Гоголя с 1842 по 1848 г. мы можем характеризовать как последний период его писательской деятельности, период, в который он много писал писем.

В этом периоде жизни Гоголь трудился над вторым томом "Мертвых душ", написал "Выбранные места...", <"Авторскую исповедь">, "Размышления о Божественной Литургии", "Развязку Ревизора" и несколько мелких статей ("Учебная книга словесности для русского юношества", "О сословиях в государстве", "Заметки о сельском хозяйстве" и т. д.).

Особенно много в этом периоде Гоголь писал писем; подсчитывая число страниц писем Гоголя в редакции Шенрока (С. -Петербург, издание Маркса), мы находим, что все письма, написанные Гоголем до 1842 г., занимают всего 760 страниц; письма, написанные Гоголем с 1842 по 1848 г., занимают 1105 страниц; письма последнего периода помещаются всего на 278 стр. Особенно много Гоголь писал в 1847 г., а именно его письма за этот год занимают 337 стр. Если можно допустить, что из писем, написанных до 1842 г., относительно много утрачено, то этого нельзя допускать относительно писем, писанных после 1847 г.: тогда Гоголь пользовался наибольшей известностью, и не только его письма, но даже ничтожные записочки тщательно сохранялись.

Большая литературная производительность Гоголя за этот период вполне объясняется изменением характера его деятельности, подготовленным уже в предыдущем периоде. Гений Гоголя окончательно погас в 1841 г.; художественное творчество стало невозможно, но патологическая его организация осталась; на почве этой организации, или вследствие этой организации, развились болезненные явления, объясняющие нам деятельность Гоголя в этот период. Патологические проявления организации Гоголя прежде заслонялись его гениальным творчеством; зачатки болезни или семена ее теперь вполне определились, и гениальный художник превратился в моралиста, проповедника. Понятно, что его друзья и поклонники не могли понять причин такого странного превращения, но оно было так странно, что здравый смысл мог подыскать только одно объяснение: несчастный поэт сошел с ума. Белинский, чутьем совершенно правильно понявший главный симптом болезни Гоголя ("Мысль сделаться каким-то абстрактным совершенством, стать выше всех смирением может быть плодом только или гордости, или слабоумия..."), вследствие своего неправильного понимания сущности душевных болезней сомневался в болезни Гоголя: "Некоторые остановились было на мысли, что ваша книга есть плод умственного расстройства, близкого к положительному сумасшествию. Но они скоро отступились от такого заключения: ясно, что книга писалась не день, не неделю, не месяц, а может быть, год, два или три; в ней есть связь; сквозь небрежное изложение проглядывает обдуманность, а гимны властям предержащим хорошо устраивают земное положение набожного автора".

Белинский не знал, что душевные болезни длятся годами, что душевнобольные умеют писать связно и обдуманно, что они очень почтительны к "властям предержащим".

В этом печальном периоде литературной деятельности Гоголя наиболее проявилась его патологическая организация, наиболее ясно обрисовалась вся его патологическая индивидуальность. Художественное творчество, так высоко вознесшее Гоголя в глазах современников, уже не заслоняло собою больного человека со всеми несимпатичными чертами, свойственными больным.

несовершенства психиатрии.

Гоголь скрывал, и притом весьма искусно, свою болезнь от самых близких своих друзей. "Эти болезненные страхи, эти непонятные беспокойства, эти беспрестанные ожидания чего-то страшного, долженствующего сей же час разразиться,— все это уже у меня было, хотя я и скрывал это в себе и не показывал наружно. Это было еще тогда, когда вы были в Риме",— пишет Гоголь Смирновой 4. VII 1846 г. Следовательно, Гоголь скрывал и сумел скрыть в 1844 г. от Смирновой свою болезнь. Эта очень умная и искренне расположенная к Гоголю дама не замечала тяжелой болезни своего друга; понятно, менее близкие к Гоголю лица и менее Смирновой одаренные могли давать только неправильные, сбивающие нас наблюдения.

Гоголь, конечно, был человек необыкновенный; я вполне согласен с К. О. Россетом, нашедшим сходство между Гоголем и Ж. -Ж. Руссо. Арнольди рассказывает, что это сравнение поразило своею верностью как его, так и графа А. К. Толстого. Следовательно, такие необыкновенные люди так редки, что на столетие приходится лишь одна такая личность. Нельзя отрицать того, что Гоголь, как человек очень умный и проницательный, иначе относился к своим болезненным или бредовым идеям, чем обыкновенные люди, долго их проверял, сомневался в разумности очень нелепых идей. Поэтому весьма возможно, что идеи безусловно патологического характера у Гоголя не принимали того фантастического или чудовищного характера, как у многих больных. Понятно, что самую нелепую больную идею человек очень умный, одаренный художественным чутьем, сумеет смягчить, облечь в приличную форму. Однако не следует забывать, что по отношению к очень умному человеку мы должны быть гораздо строже, чем к обыкновенному; пошлость и нелепость, высказанные глупым человеком, ничуть не указывают на его психическое заболевание; но если такие же пошлости начнет говорить человек даровитый, мы вправе заподозрить в нем болезнь. В самом деле, мало ли пошляков, которым ругать мужиков "неумытыми рылами" — дело привычное, но если совет так ругаться исходит от даровитого писателя, мы вместе с Белинским должны сказать: "Или вы больны и вам надо спешить лечиться, или—не смею досказать моей мысли...". Если человек глупый, желая казаться мудрецом, говорит такие вещи, "уходить в себя мы можем посреди всех препятствий и волнений" или же "болящим кажется, что нет выше блага, как физическое здоровье", мы пожалеем лишь о напрасных усилиях его сказать что-либо другое, кроме общих мест, но если такие суждения высказывает в письмах автор "Ревизора", и притом как нечто важное, как "душевное открытие", нам остается лишь скорбеть, что тяжкая болезнь отняла у нас великого писателя. Поэтому было бы весьма неправильно мерить больного Гоголя меркой, пригодной для обыкновенных душевнобольных.

Болезнь Гоголя, вследствие богатства его духовной природы, если можно так выразиться, протекала не в той грубой, очевидной для всех форме, как у обыкновенных больных.

Даже ограбленный тяжкой болезнью Гоголь все же был богаче многих обыкновенных людей; самые тяжелые проявления болезни принимали у него вид простой странности, чудаковатости. Как бы резко он ни высказывал своих идей величия, они многим не кажутся патологическими, потому что, конечно, Гоголь имел право смотреть на всех сверху вниз, и, если бы он требовал к себе полного доверия и безусловного почтения как к автору "Ревизора" и "Мертвых душ", многим казалось бы, что он лишь несколько нескромен.

— наука молодая и далека от совершенства; психиатры изучают душевнобольных в заведениях для душевнобольных, следовательно, сталкиваются с грубыми, законченными формами болезней. В больницы помещают тяжкобольных или, говоря иначе, совершенно сумасшедших; менее ясно выраженные заболевания приходится наблюдать случайно в житейской обстановке, следовательно, в условиях далеко не благоприятных для научного наблюдения. Мне пришлось немало поработать, чтобы уяснить по возможности некоторые проявления болезни Гоголя, и, конечно, далеко не все я мог понять, далеко не все поддается точному анализу. Эти обстоятельства необходимо иметь в виду при изучении печального периода жизни Гоголя с 1842 по 1848 г. Тут мы не можем объяснить себе всех подробностей, не можем останавливаться на всех деталях; непременно должны быть не совсем ясные для нас симптомы болезни. Нельзя не принять во внимание, что правильному пониманию Гоголя мешают твердо установившиеся взгляды, симпатии и антипатии; в самом деле, лица, восхищающиеся "Выбранными местами...", любящие ругать "неумытыми рылами", не могут понять, что только больной Гоголь мог учить так ругаться.

Понятно, что кому по душе основные идеи "Выбранных мест...", тот никогда не согласится с тем, что Гоголь был болен, когда писал эту книгу. Такие лица всегда будут думать, что Гоголь развился, поумнел, достиг совершенства и потому, вместо зловредных, по их мнению, "Ревизора" и "Мертвых душ", сподобился написать такую прекрасную книгу, как "Выбранные места...".

При изучении этого периода жизни Гоголя нет надобности следить шаг за шагом за развитием болезни, за ее течением, потому что в эти годы, в сущности, уже не было вполне светлых промежутков; состояние становится более стойким и однообразным; весь этот период многострадальный поэт был тяжело болен.

Гоголь хорошо изучил свою болезнь, знал, какая обстановка дурно на нее влияет, и не ошибся в том, что пребывание в России будет ему крайне тяжело. Уже в Петербурге он почувствовал себя очень дурно; 25. ХI 1841г. он пишет Прокоповичу: "Пишу к тебе после долгой болезни, которая было меня одолела и которой начало уже получил я в Петербурге. Теперь, слава Богу, мне гораздо лучше, хотя я исхудал сильно"; однако улучшение было непродолжительно, и 7. I 1842 г. несчастный поэт пишет Плетневу: "Никогда так не впору не подвернулась ко мне болезнь, как теперь. Припадки ее приняли теперь такие странные образы... но Бог с ними..." Эти жалобы не прекращаются, и 22. III 1842 г. он пишет матери: "И что всего хуже, мной овладело то тягостное и тоскливое состояние духа, которое и прежде, и в первый мой приезд в Россию [и в первый раз] мной было овладело. Влияние ли климата или что другое, но дурно то, что это действует на мои умственные занятия, и я до сих пор не в силах привести в порядок дел своих".

Более откровенно Гоголь пишет о своей болезни Балабиной в январе 1842 г. Он так описывает свое состояние: "С того времени, как только ступила моя нога в родную землю, мне кажется, как будто я очутился на чужбине. Вижу знакомые, родные лица; но они, мне кажется, не здесь родились, а где-то их в другом месте, кажется, видел; и много глупостей, непонятных мне самому, чудится в моей ошеломленной голове. Но что ужасно — что в этой голове нет ни одной мысли..." Если мы сопоставим это удивительное по меткости выражения описание болезненного состояния с тем, что писал Гоголь 17. II 1842 г. той же Балабиной, мы многое поймем в болезни многострадального автора "Мертвых душ". "Я был болен, очень болен и еще болен доныне внутренно: болезнь моя выражается такими странными припадками, каких никогда со мной еще не было. Но страшнее всего мне показалось то состояние, которое напомнило мне ужасную болезнь мою в Вене, а особливо когда я почувствовал то подступившее к сердцу волненье, которое всякий образ, пролетавший в мыслях, обращало в исполина, всякое незначительно-приятное чувство превращало в такую страшную радость, какую не в силах вынести природа человека, и всякое сумрачное чувство претворяло в печаль, тяжкую, мучительную печаль, и потом следовали обмороки, наконец совершенно сомнамбулическое состояние".

иначе; ему кажется, что он видел москвичей где-то в другом месте; ослабление восприимчивости доходит до того, что в письме к Балабиной он сравнивает себя с болваном для примеривания шляп: "Вы... можете... мести у меня под носом щеткой, и я не чихну, и даже не фыркну, не пошевелюсь". Голова "ошеломлена", не способна к произвольной, самостоятельной деятельности; в ней "нет ни одной мысли", конечно, разумной, нет произвольного мышления. Психическая жизнь, однако, продолжается, но вместо восприятия действительности, вместо мыслей, возникавших прежде, в сознании посетил Киевские пещеры в качестве туриста), вдруг решает, что он может вернуться в Россию "только через Иерусалим". Правда, Гоголь еще в 1835 г. на лекциях истории показывал "маленькие гравюры на стали, изображавшие виды Палестины и других восточных стран", и потому, может быть, уже тогда у него была неясная мысль о "воспитании себя" поездкой1 в Палестину. Эта быстро созревшая решимость "только через Иерусалим" возвратиться в Россию могла родиться вследствие идей о страшной греховности; только поездка в Иерусалим может очистить его от ужасных грехов; от обыкновенных грехов может очистить поездка в один из наших монастырей. Эта решимость могла родиться и вследствие идей величия: обыкновенным смертным довольно и наших монастырей, но мне, обладающему высшей силой, следует молиться в самом главном, самом святом месте. Может быть, идеи величия и греховности вместе подсказали Гоголю, что ему нужно ехать в Иерусалим.

Идеи величия преобладают в письме Гоголя к архиепископу Иннокентию от 22. V 1842 г.: "... силой вашего же благословения благословляю вас! Неослабно и твердо протекайте пастырский путь ваш... Я слышу в себе, что ждет нас многозначительное свиданье... Прощайте! примите мое душевное сильное лобзанье". Человек, благословляющий и поощряющий пользовавшегося громадным уважением архиепископа, должен чувствовать себя прекрасно, должен быть убежден в своем величии.

г., как ему радостно находить в себе грехи; значит, их еще очень мало: "Грехов, указанья грехов желает и жаждет теперь душа моя! Если б вы знали, какой теперь праздник совершается внутри меня, когда открываю в себе порок, дотоле не примеченный мною. Лучшего подарка никто не может принесть мне". Мы должны верить, что действительно у Гоголя была такая странная жажда, если сопоставить письмо к Языкову с письмом к Жуковскому от 26. VI 1842 г. "Скажу только, что с каждым днем и часом становится светлей и торжественней в душе моей... я стал далеко лучше того, каким запечатлелся в священной для меня памяти друзей моих... Чище горнего снега и светлей небес должна быть душа моя". Первая часть "Мертвых душ" "в сравнении с другими, имеющими последовать ей частями", похожа "на приделанное губернским архитектором наскоро крыльцо к дворцу, который задуман строиться в колоссальных размерах..."

Теперь Гоголь уже мог наконец без колебаний и сомнений проповедовать, поучать и наставлять; неясное, безотчетное сознание своего необычайного превосходства и прежде подталкивало его поучать всех и обо всем. Но теперь уже он не довольствовался "Арабесками", т. е. сборником "детски напыщенных и утомительно пустых статей", по меткому определению Тургенева; теперь в обладании высшей силой, с душой, ставшей светлой и торжественной, он желает проповедовать религию и мораль, поучать, как нужно верить, как нужно молиться, как быть добродетельным. Для него теперь все ясно, все несомненно, каждое его слово свет... Мать свою в письме от 19. VIII 1842 г. он поучает: "Молитвы дел, а не молитвы слов требует от нас Иисус... Скажите ему (страждущему бедняку. — Авт.) прежде всего: он должен благословить свою бедность и несчастья". Еще более категорически он наставляет князя П. А. Вяземского (в июле — сентябре 1842 г. написать 12-томную историю царствования Екатерины. — Ред.): "Совесть <бы> меня мучила, если бы я не написал к вам этого письма. Это было веленье извнутри меня, и потому оно могло быть Божье веление, итак, уважьте его вы".

"... Я могу теперь работать увереннее, тверже, осмотрительнее, благодаря тем подвигам, которые я предпринимал к воспитанию моему и которых тоже никто не заметил... Иногда силой внутреннего глаза и уха я вижу и слышу время и место, когда должна выйти в свет моя книга; иногда по тем же самым причинам, почему бывает ясно мне движение души человека, становится мне ясно и движение массы" (письмо к Шевыреву 28. II 1843 г.).

В лучшие свои минуты Гоголь, однако, сознает, что он утратил восприимчивость, стал равнодушен к прекрасному: "Да виноват ли я в том, что у меня точно нет теперь никаких впечатлений и что мне все равно, в Италии ли я, или в дрянном немецком городке, или хоть в Лапландии? Что ж делать? Я бы от души рад восхищаться свежим запахом весны, видом нового места, да если нет на это теперь у меня чутья. В том воля Бога" (письмо Данилевскому 20. VI 1843 г.).

Неспособность к художественному творчеству только иногда беспокоила Гоголя; вообще же он думал, что еще может творить, принимался за "Мертвые души", писал очень мало и уничтожал написанное. Художественное творчество уже играет небольшую роль в его жизни; он мало занимается "Мертвыми душами" и даже мало огорчается тем, что, как сам понимает, дело не двигается вперед. Он счастлив своим величием, своим совершенством, своими душевными открытиями, как вообще счастливы все такие больные в этом периоде. Увы, он уже счастлив, что испытывает "страшную радость", что всякий образ обращается в "исполина". В том же письме к Данилевскому, стесняться с которым вообще Гоголь находил излишним, он пишет: "Мое внутреннее зрение взамен того прояснивается более и более: я вижу понемногу яснее то, что вдали, бодрей продолжаю путь свой, и радостнее становится взор мой по мере того, как гляжу более вперед, и не променяю минут этой радости ни даже на юность, ни даже на свежесть первых впечатлений".

В таком состоянии Гоголь нуждается в слушателях, еще более почтительных, чем Иванов. Языкову, видимо, были не совсем приятны поучения Гоголя, который проповедовал весьма настойчиво и высказывал явно ипохондрические идеи. Больной Языков писал брату: "Холодно мне и скучно, и даже досадно, что я согласился на льстивые слова Гоголя и поехал в Рим, где он хотел и обещал устроить меня как нельзя лучше; на деле вышло не то" (Шенрок). С Языковым, по-видимому, Гоголь был откровеннее и высказывал ему ипохондрические бредовые идеи. Языков писал брату: "Гоголь рассказывал мне о странностях своей (вероятно, мнимой) болезни: в нем-де находятся зародыши всех возможных болезней; также и об особенном устройстве головы своей и неестественности положения желудка. Его будто осматривали и ощупывали в Париже знаменитые врачи и нашли, что желудок его вверх дном! Вообще в Гоголе чрезвычайно много странного". По своей мягкости и деликатности Языков мог выслушивать наставления Гоголя, но уж, конечно, не мог подпасть влиянию проповедника, так много думающего о своем здоровье, с особенным устройством головы. Языков, как и все истинно религиозные люди, хорошо знал, что настоящие пророки и проповедники меньше всего заботились о своем здоровье, меньше всего занимались своим я.

Гоголю пришлось поискать другую аудиторию для своих проповедей, и притом дамскую, так как мужчины не так легко поддаются внушению и вообще недолюбливают назойливых проповедников. Смирнова приезжает в Рим, и Гоголь ей проповедует с таким успехом, что Смирнова с ревностью прозелитки вводит его в дом Вьельгорских, где Гоголь скоро завоевывает положение наставника и утешителя.

"скверно во рту" делалось, то трудно даже вообразить, как ужасны были для здравомыслящего человека беседы больного Гоголя с истерической "знатной дамой". В поучениях Гоголя светским дамам, конечно, были те же качества, которыми Тургенев характеризует его письма к ним: "Более противной смеси гордыни и подыскивания, ханжества и тщеславия, пророческого и прихлебательского тона в литературе не существует".

Смирнова уже в Риме настолько уверовала в Гоголя, что 4. VII 1843 г. он пишет ей без стеснений: "Призниц (Присниц — врач, один из основателей гидротерапии. — Ред.) сажает его (А. О. Россета (брата А. О. Смирновой. — Авт.) на целые четверть часа бригадиршею в воду... он уже не чувствует, есть ли у него бригадирша или нет".

Время, проведенное Гоголем в обществе знатных дам, было именно тем периодом болезни, когда на первый план выступали идеи величия, когда у Гоголя, как он сам признается в письме к Данилевскому, было много радостных минут.

Гоголь уже окончательно убедился, что для того чтобы чему-нибудь учить, не нужно учиться самому, не нужны впечатления, не надо перерабатывать воспринятое так, как все люди. Для него нет необходимости наблюдать, замечать, обдумывать, сомневаться; притом же знания, приобретенные обычным путем обыкновенными смертными, так несовершенны. Гоголь теперь уже вполне убежден, что он одарен необычайной способностью, он узнает истину самым простым, данным ему за неизвестные нам "подвиги" способом. Во-первых, он обладает "внутренним чутьем", которым может "прозревать" из Дюссельдорфа в Москву, что "от тебя (Языкова. — Авт.) не так далеко время писанья и работы". В том же письме Гоголь (от 4. ХI 1843) сообщает, как он узнает истину; этот способ поразительно прост. Нужно молиться, и "окажутся в душе вопросы... И за вопросами в ту же минуту последуют ответы, которые будут прямо от Бога. Красота этих ответов будет такова, что весь состав уже сам собою превратится в восторг; и к концу какой-нибудь другой недели увидишь, что уже все составилось, что нужно. И предмет, и значенье его, и сила, и глубокий внутренний смысл, словом — все, стоит только взять в руки перо, да и писать".

Интересно, что гениальный Гоголь уже не замечал, что это средство ему не помогает, не замечал бросающегося в глаза противоречия: сам он лечился и у Призница, и в Остенде, и в Карлсбаде, консультировался у знаменитых врачей, а Языкова поучал, что "болезнь побеждать нужно...".

Гоголь никогда не был аскетом и всегда жил так, как ему нравилось; он и теперь очень толково обделал свои денежные дела, поручил дела своим московским друзьям, через Смирнову получал пособия и от Двора, и из казначейства. Он жил там, где лучше всего себя чувствовал, много путешествовал, тратил деньги на лечение, на книги, и вообще говорить о каком-либо аскетизме нет основания. Правда, он стал меньше есть, но не вследствие аскетизма, а потому, что желудок отказывался переваривать много пищи; но он пользовался прекрасным столом у своих знатных друзей. Сам Гоголь неоднократно говорил, что у него, кроме чемодана, ничего нет, и он "за комфортом не гоняется"; но останавливался он в хороших гостиницах, а всякий, кто много путешествовал, знает, как стесняет путешественника громоздкий багаж. Я не могу считать религиозным человека, который решается писать про свои наставления: "Не пренебрегайте никак этими правилами, они все истекли из душевного опыта, подтверждены святыми примерами, и потому примите их как повеление Самого Бога" (письмо к Вьельгорской от 26. III 1844). Свои наставления сравнивать с повелениями Бога не будет истинно религиозный человек, так же как и не будет называть тех, кто готов его наставления принимать за повеления Бога, "благоуханнейшей", "благодатной" (письма к А. М. Вьельгорской от 2 и 16. Х 1844), а старого приятеля за неисполнение ничтожной просьбы2 — человек г... (письмо к Аксакову 16. V 1844).

Трудно и даже невозможно считать истинно религиозным человека, который говорит: "Трудно человеку придумать, чем бы оскорбить меня", и вместе с тем ругает Погодина за то, что он приложил к своему журналу его портрет, Плетнева за то, что тот высказал свое мнение о недостатке образования Гоголя.

Можно лишь удивляться злобности, с которой Гоголь ругает Погодина: "Точно чушка, которая не даст... порядочному человеку: как только завидит, что он присел где-нибудь под забор, она сует под самую... свою морду, чтобы схватить первое... Ей хватишь камнем по хрюкалу изо всей силы — ей это нипочем. Она чихнет слегка и вновь сует хрюкало под..."3

Добродушный Плетнев, поверив уверениям Гоголя, что он желает указания его ошибок, написал ему ("Русский вестник", 1840, XI, 36): "Ты только гений-самоучка, поражающий творчеством своим и заставляющий жалеть о своей безграмотности и невежестве в области искусства", и Гоголь, позабыв о бесчисленных услугах Плетнева, так его отделывает в письме к Смирновой (9. I 1845 г.): "Плетнев... вовсе невинен, но зато он был смешней всех и точный ребенок..." Из его письма "я узнал то, что он больше ребенок, чем я предполагал. В письме юношеские упреки, юношеские стремления... К этому примешалась мысль о единстве церкви в каком-то безотчетном, не объяснившемся для него самого соединении с литературой... Плетнев имеет ум, но этот ум не глубок и не многосторонен, а потому он не может видеть далее того горизонта, который обнимают глаза его, и естественно, что отвергает и самую мысль, что есть пространства вне им зримой черты".

Тогда же Гоголь окончательно потерял уважение к науке, к научной мысли, хотя и раньше по своему умственному складу не мог вполне ценить научное мышление; все же он не отрицал значения научной мысли, кое-что читал, кое-чем интересовался. Теперь он овладел новым способом познавания, с презрением относится и к науке, и к ее крупнейшим представителям; он открыл новый способ узнавать истину; он человек необыкновенный. "Человеку, рожденному с большими силами, следует прежде чем сразиться, глубоко воспитать себя"... "Сегодня гегелисты, завтра же шеллингисты, потом опять какие-нибудь исты... Что же делать? Уже таково стремление общества быть какими-нибудь истами". Естественно, что Гоголь теперь с полнейшей самоуверенностью поучает К. С. Аксакова приготовить множество "прекрасных филологических статей". "Это я могу сказать вперед, потому что я сам слушал с большим удовольствием, когда он изъяснял мне производство многих слов". Гоголь, совершенно не знавший филологии, даже поучает К. С. Аксакова, как он должен работать. (В письме 10. II 1844 г. Гоголь писал С. Т. Аксакову, что послал ему сочинение немецкого средневекового мистика Фомы Кемпийского "Подражание Христу" как "средство против душевных тревог".—Ред.) 17. IV 1844 г. С. Т. Аксаков писал Гоголю: "Мне пятьдесят три года, я тогда читал Фому Кемпийского, когда вы еще не родились... Я не порицаю никаких, ничьих убеждений, лишь были бы они искренни; но уже, конечно, ничьих и не приму... И вдруг вы меня сажаете, как мальчика, за чтение Фомы Кемпийского насильно, не знав моих убеждений, да как еще? В узаконенное время, после кофею, и разделяя чтение главы, как на уроки... и смешно и досадно... И в прежних ваших письмах некоторые слова наводили на меня сомнение. Я боюсь, как огня, мистицизма, а мне кажется, он как-то проглядывает у вас... Терпеть не могу нравственных рецептов; ничего похожего на веру в талисманы... Вы ходите по лезвию ножа! Дрожу, чтоб не пострадал художник!.." Само собой разумеется, что Гоголь не обратил внимания на справедливый протест благодушного и умного С. Т. Аксакова и не замедлил в письме к отцу снабдить сына непрошеными советами.

Зиму 1844/45 г. Гоголь жил во Франкфурте-на-Майне у Жуковского; зима, проведенная на севере, отозвалась очень дурно на его здоровье; впрочем, может быть, ухудшение последовало и самостоятельно, без всякой причины. Весной 1845 г. Гоголь пишет протоиерею Базарову: "Приезжайте ко мне причастить меня, я умираю".

В письме к Языкову от 5. VI 1845 г. Гоголь так описывает свое состояние: "Я худею теперь и истаиваю не по дням, а по часам; руки мои уже не согреваются вовсе и находятся в водянисто-опухлом состоянии". В письме к Жуковскому от 14. VII 1845 г. он дополняет картину болезни: "... исхуданье и странный, болезнен<ный> цвет кожи". Гоголь едет советоваться со знаменитыми врачами; Крукенберг, так же как и Копп, нашел, что болезнь чисто нервная; Карус нашел болезнь печени и направил Гоголя в Карлсбад, где местный врач Флеклес подтвердил распознавание Каруса, но больному стало хуже. Гоголь поехал к Шенлейну, который "решил, что во мне расстройство в нервической системе, так называемое) nervoso fascoloso (в брюшной области)..." (письмо к Толстому 1. X 1845). В письме к Аксакову от 29. Х 1845 г. Гоголь несколько иначе называет свою болезнь. "По его (Шенлейна. — Авт.) мнению, сильней всего поражены были у меня нервы в желудочной области (в так называемой системе nervoso fascoloso)..." Таким образом, нам совершенно неизвестно, чем, собственно, в то время хворал Гоголь, в чем состояло наступившее в 1845 г. ухудшение; мы знаем только, что врачи неодинаково определяли болезнь Гоголя. Мы не понимаем, как назвал Шенлейн болезнь Гоголя; может быть, Гоголь перепутал слова Шенлейна, а может быть, этот врач понял, что имеет дело с крайне мнительным больным, сказал что-нибудь, чтобы успокоить больного.

"Здоровье мое хотя и стало лучше, но все еще как-то не хочет совершенно устанавливаться. Чувствую слабость и, что всего непонятнее, до такой степени зябкость, что не имею времени сидеть в комнате: должен ежеминутно бегать согреваться; едва же согреюсь и приду, как вмиг остываю, хотя комната и тепла, и должен вновь бежать согреваться. В такой беготне проходит почти весь день, так что не имеется времени даже написать письма, не только чего другого".

4 предполагает, что осенью 1845 г. в Риме Гоголь страдал малярией; малярией и обусловленным ею малокровием он объясняет зябкость Гоголя, но, во-первых, Гоголь приехал в Рим во второй половине октября (9. Х он писал Иванову из Вероны) и почувствовал себя лучше; 24. Х он пишет Смирновой: "Мне гораздо лучше"; об улучшении же он писал и Аксакову от 25. ХI. Во-вторых, Гоголь жаловался на зябкость уже в 1839 г., и, как мы видели, это явление его особенно мучило всю весну и лето 1845 г.; уже в июне истощение было так ужасно, что Гоголь в письме от 14. VII 1845 г. писал: "... по моему телу можно теперь проходить полный курс анатомии, до такой степени оно высохло и сделалось кожа да кости"5.

Сам Гоголь в письме к Плетневу от 8. II 1846 г. так описывает свое состояние за прошлый год: "Тяжки, тяжки мне были последние времена, и весь минувший год так был тяжел, что я дивлюсь теперь, как вынес его. Болезненные состояния до такой степени (в конце прошлого года и даже в начале нынешнего) были невыносимы, что повеситься или утопиться казалось как бы похожим на какое-то лекарство и облегчение".

Необходимо отметить, что это ухудшение в болезни Гоголя не сопровождалось тоской, печалью или хандрой; настроение было весьма удовлетворительно. В том же письме Гоголь пишет: "Как ни страдало мое тело, как ни тяжка была моя болезнь телесная, душа моя была здорова; даже хандра, которая приходила прежде в минуты более сносные, не посмела ко мне приближаться. И те душевные страдания, которых доселе я испытал много и много, замолкнули вовсе... дух мой становится в такое время свежей и расположе<нней> к делу". То же самое Гоголь пишет Смирновой в письме от 20. II 1846 г.: "Голова и мысли вызрели, минуты выбираются такие, каких я далеко недостоин, и во все время, как ни болело тело, ни хандра, ни глупая, необъяснимая скука не смела ко мне приблизиться".

Действительно, у Гоголя было несколько вполне выраженных припадков меланхолии, были и не вполне законченные приступы, но, кроме припадков меланхолии, у Гоголя было много и других патологических явлений. Болезнь Гоголя крайне сложна, складывается из многих симптомов, из которых только некоторые нам известны, и притом не все известные нам симптомы понятны. В самом деле, как мы можем понять ухудшение 1845 г., если его, очевидно, не понимали исследовавшие Гоголя врачи. Можно, конечно, делать предположения и догадки, но они ничего нам не выясняют, и потому я не могу согласиться с д-ром Баженовым, с его крайне простым определением болезни Гоголя. Я думаю, что гораздо правильнее ограничиться уяснением того, что нам более известно о болезни Гоголя.

Тяжкие физические страдания, были ли они вызваны действительно каким-либо органическим заболеванием или были чисто ипохондрического характера, весьма напугали Гоголя, сделали его набожным. Он не только советовался с врачами, принимал лекарства, пил воды, пользовался гидротерапевтическим лечением, уехал на юг, но усердно молился Богу о выздоровлении, просил всех, кого мог, молиться о своем выздоровлении. До этого времени Гоголь не отличался особой набожностью. Говорят, что религиозность была внушена ему матерью, приписывают даже эту заслугу законоучителю Высшей гимназии в Нежине6, однако все воспоминания лиц, знавших Гоголя, и главным образом его письма свидетельствуют, что его набожность развивалась параллельно с развитием болезни. Особой симпатии к духовенству у Гоголя долго не было; известно, что он любил рассказывать непечатные анекдоты о "попах"; даже в письме к Белинскому в ответ на знаменитое письмо последнего Гоголь писал: "Я очень много знал дурных попов и могу вам рассказать множество смешных про них анекдотов..." (Наброски неотправленного письма — конец VII — начало VIII 1847. — Ред.). Правда, Гоголь видел в улучшениях своего состояния особую к нему милость Божию, но ведь так думают все верующие люди. Даже в 1843 г. Гоголь не обнаруживал особой набожности и к церковным обрядам относился небрежно. 8. VII 1843 г. он пишет к Языкову: "Сделай также следующее заведение: всякую субботу ввечеру отслужи у себя всеночную. Тебе стоит послать только за первым попом, и он отслужит у тебя в комнате". Другим языком заговорил Гоголь вследствие страданий, пережитых им в 1845 г., а именно 15. VII он просит Смирнову: "Итак, я теперь, перекрестясь и благословясь, и предаясь совершенно на волю Божию, еду в Карлсбад, а вас прошу помолиться обо мне, бесценный друг мой Александра Осиповна. Отправьте молебен о моем выздоровлении и попросите помолиться обо мне того из служителей Божиих, чьи молитвы доступнее и действительнее. Молитвы лучших из нас много могут сделать". Особенно горячо просит Гоголь молиться о его выздоровлении Шереметеву (5. VI 1845), а матери пишет 28. VII 1845 г.: "... отправить обо мне молебен не только в нашей церкви, но даже, если можно, и в Диканьке, в церкви святого Николая, которого вы всегда так умоляли о предстательстве за меня". Чем была обусловлена набожность Гоголя, хорошо видно из его писем к матери от 15. IX 1845 г.: "А обо мне, то есть о моем выздоровлен<ии>, не переставайте молиться крепко" и от 11. IV 1846 г., объяснив ей, где он предполагает лечиться в 1846 г., он пишет: "Чувствую, что больше всего мне следует надеяться на Святые Места и поклонение Гробу Господню, чем на докторов и леченье". Поэтому Гоголь, как он пишет матери, решает ехать в Палестину, предварительно полечившись и проведя зиму на юге. Выходит, что поездка в Палестину — последнее средство, к которому придется прибегнуть, испытав более доступные. Так Гоголь, как известно, и сделал.

Чем больше Гоголь страдал, тем больше лечился и молился; лечение и молитвы больше всего занимают его внимание. В июне 1846 г. он пишет гр. Толстому: "Спросите у Груби, почему мне в Германии стали давать из аптек порошок не темносерый, как в Париже, но совсем желтый, и притом сухой, а не влажный. Затем мысленно обнимая вас и графиню и моля Бога, да ниспошлет все, что наиболее нужно душам вашим, остаюсь вечно ваш Г. Перед выездом, в рассеянности, я позабыл вам сказать, что в одной молитве из тех, которые вам дал, пропущена одна строчка..." Как-то и грустно, и неловко читать такое сопоставление порошков и молитв; только болезнь доводит до такого малодушия, что человек не знает, что важнее, порошки или молитвы. Истинно религиозные люди не пишут в письме о цвете порошка, а в постскриптуме о пропущенной строке молитвы.

Лечение мало помогает Гоголю, и набожность его все растет; в 1847 г. он вступает в переписку с о. Матфеем. Чтобы понять, как тяжкие нервные страдания изменили Гоголя, нужно сравнить его письмо к архиепископу Иннокентию и письмо 1845 г. к о. Матфею; тяжко страждущий Гоголь просит о. Матфея: "... молиться обо мне крепко, крепко... Помолитесь же обо мне..."

"жму заочно вашу руку", "благословляю вас", "приимите мое душевное сильное лобзание", "вы меня не забудете, я знаю", а просит замечаний и упреков, "сказать мне хотя два словечка... (о "Выбранных местах...". — Авт.).

Таким образом, набожность, появившаяся вместе с физическими страданиями, усиливалась вместе с усилением этих страданий; когда Гоголю становилось лучше, ослабевала и набожность, а именно когда вследствие путешествия его здоровье несколько улучшилось, Иерусалим не произвел на него должного впечатления. Впрочем, это будет более выяснено, когда мы перейдем к его путешествию в Палестину.

Считаю необходимым оговориться, что в набожности Гоголя не было ничего патологического, что никоим образом нельзя считать его крайнюю набожность проявлением его болезни, так же как нельзя считать и доказательством его психического здоровья. Все психиатры убеждены в необходимости богослужения в заведениях для душевнобольных; в благоустроенных заведениях для душевнобольных имеются храмы.

Понятно, что я не считаю себя компетентным в вопросах религиозности и набожности и потому не могу говорить с должной полнотой о религиозности и набожности Гоголя, но, как врач, видевший немало тяжко страдающих и умирающих больных, могу сказать, что именно во время болезни проявляется истинная религиозность. Истинно религиозные люди не только терпеливо переносят страдания, но и мужественно смотрят в глаза опасности, мало жалуются на болезни и с внушающей уважение сосредоточенностью готовятся к смерти, заботятся о своих близких. Одним словом, религия дает им могучее утешение. Люди, в жизни которых религия имела мало значения, видя, что лечение не помогает, усиленно молятся, мало веря в силу молитвы, но она им мало и помогает. Мне всегда было крайне тяжело у постели таких больных; они страшно боятся смерти, возлагают упования то на порошки, то на молитвы, заказывают молебны, собирают консилиумы. Одним словом, это те люди, про которых народ говорит, что они не прибегают к молитве, пока гром не грянет.

Поэтому я еще раз настаиваю, что Гоголь не был истинно религиозным человеком, и только тяжкие физические страдания сделали его набожным.

мысль в неопределенной форме; 2. I 1844 г. он пишет Языкову: "Чувствую, что неспокойство духа, смешанное с непонятною тоскою, есть ныне болезнь повсеместная, следствие какого-то тягостного расположения в воздухе. Все времена года перепортились"; конечно, дурная погода влияет на состояние здоровья, и потому с Гоголем можно согласиться. Когда во Франкфурте состояние здоровья Гоголя резко ухудшилось, эта идея приняла какую-то странную окраску: "... громоносный упрек упадет на нынешних развратников, осмеливающихся пиршествовать и бесчинствовать в то время, когда раздаются уже действия гнева Божия и невидимая рука, как на пиру Валтазаровом, чертит огнем грозящие буквы... упрек, и еще сильнейший, может быть, упадет на тех, которые осмеливаются даже в такие святые минуты Божьего посещения пользоваться смутностью времени..." (письмо к Языкову от 26. XII 1844).

Более категорически высказывается Гоголь в письме к Смирновой от 11. V 1845-го: "В этом году особенно на всех наведено более или менее это нервическое расстройство, приведены в слезы, в унынье и в беспокойство те, которые даже никогда дотоле не плакали, не унывали и не беспокоились". Конечно, Гоголь ничем не доказывает справедливости своей мысли, да и не старается доказать. Уже совсем непонятно, почему Гоголь думал, что в Калуге все больные; если он думал о слабости веры калужан, то, конечно, он жестоко заблуждался; 27. X 1845 г. он пишет Смирновой: "Все, что ни вокруг вас, суть больные, и, если всмотритесь пристально, всяк требует вашей помощи. Вся Калуга будет лазарет ваш". 2. I 1846 г. гр. Толстому Гоголь пишет: "Не смущайтесь никакими препираньями о церквях и тем, что совершается в мире. Время теперь молиться, а не препираться".

Едва ли чем-либо, кроме болезни, можно объяснить, что Гоголь решительно не понимал, что подготовляется в Германии и Италии. Как ни мало был Гоголь образован в политическом отношении, все же, будь он здоров, как человек очень умный, не прозевал бы движения, изменившего и политический, и общественный строй Германии и Италии. Из его писем видно, что подготовляющееся освобождение Италии и Германии его ничуть не интересовало, и он его совершенно не замечал. Он, как и многие больные, переносил на окружающее собственное настроение; ему казалось, что все переменились, потому что болезнь изменила его самого, казалось, что наступила какая-то особенная эпоха. Одним словом, он составил себе самое превратное суждение о действительности, потому что внимание его почти всецело было поглощено телесными страданиями, идеями величия и идеями собственной греховности.

Уже весною он решает путешествовать. "В продолжение путешествия я устроюсь так, чтобы в дороге писать, потому что труд мой нужен: приходит такое время, когда появленье моей поэмы есть существенная необходимость для теперешнего положения дел и мыслей" (письмо Жуковскому от 16. III 1846). Гоголь решает бороться с духом времени, помогать всем своими советами, направлять на путь истинный. Плетневу 4. VII 1846 г. он пишет: "Приходит уже то время, в которое все объяснится", а 20. VII: "Светло будет и во всех душах, омрачаемых сомненьями и недоразуменьями!" 26. VII он просит Шевырева напечатать второе издание "Мертвых душ", в количестве 2400 экз. "Нужно будет его отпечатать в месяц, дабы оно могло явиться в свет никак не позже 15-го сентября. Экземпляры разойдутся, я это знаю. После того голоса, который я подам от себя, перед моим отправлением на поклонение к Святым Местам, их станут раскупать". Такие надежды возлагал многострадальный Гоголь на "Выбранные места...". 30. VII, посылая начало труда Плетневу, он писал: "Печатай два завода и готовь бумагу для второго издания... это до сих пор моя единственная дельная книга".

"Выбранными местами..." и 16. Х 1846 г. уже из Франкфурта послал Плетневу последнюю тетрадь.

"Выбранные места...", Гоголь посылает "Развязку Ревизора", наставляет Щепкина и Сосницкого, как играть, и наконец доходит до того, что требует: "По окончании пиесы, когда вас вызовут, вы, раскланявшись с публикой, скажите ей, что не угодно ли ей купить "Ревизора", который продается при выходе из театра в пользу бедных по рублю серебром с "Развязкой" вместе" (письмо к Сосницкому 2. ХI 1846).

Удивительный проект Гоголя образовать комитет для раздачи суммы, вырученной таким образом, конечно, не осуществился ввиду полной невозможности исполнить требования Гоголя. Он поручает А. М. Вьельгорской образовать большой комитет для раздачи бедным денег, которые будут выручены от продажи "Ревизора". "Я не думаю, чтобы кто-нибудь из любящих меня отказался от обязанности быть раздавателем вспомоществования. Он будет не перед мною виноват, но перед Христом... Позабудьте о себе вовсе. Никто из нас не должен принадлежать себе". Гоголь просит А. М. Вьельгорскую привлечь к участию в деятельности комитета А. Россети и Д. Самарина.

А. Россети Гоголь пишет: "От Анны Михайловны Вьельгорской вы, я думаю, уже узнали о той обузе, которую мне угодно было возложить на вас. Как ни тяжело это бремя, но вы должны принять его... Но сверх того бремени вот вам еще другое бремя. Отправляйтесь к Плетневу и предложите ему услуги свои в печатаньи "Ревизора"...

"Теперь же "Развязка Ревизора" в таком виде, как есть, может произвести действие противоположное и, при плохой игре наших актеров, может выйти просто смешной сценой".

"Выбранных местах..." писано так много, что нет надобности комментировать это произведение Гоголя, тем более что, где замешаны политические симпатии, там никакие доказательства не убедят противников. В самом деле, уже, кажется, о завещании не может быть двух мнений. С. Т. Аксаков: "Может ли быть безумнее гордость, как требование, чтобы по смерти его завещание было немедленно напечатано во всех журналах, газетах и ведомостях, дабы никто не мог отговориться неведением оного? Чтобы не ставили ему памятника, а чтобы каждый вместо того сделался лучшим. Чтобы вы исправились о имени его?.. Все это надобно повершить фактом, который равносилен 41-му числу Мартобря (в "Записках сумасшедшего")7 не ставить над гробом памятника. Тут же Барсуков сообщает, что завещания этих епископов стали известны лишь после их смерти8, а ведь Гоголь напечатал свое завещание при жизни. Также удивительно, как Барсуков не принял во внимание, какое тяжелое и ненужное огорчение Гоголь причинил этим беспримерным завещанием своей бедной матери. Болезнь Гоголя вполне объясняет нам, что Гоголь даже не понял, что он ужасно огорчил мать, но сколько-нибудь беспристрастный человек должен понять, что завещание написано больным.

9 о "Выбранных местах...": "Самое лучшее, что можно сказать об ней,— назвать Гоголя сумасшедшим". Мебиус 10 утверждает, что Ницше, когда писал Заратустру, был настолько болен, что если бы он был предан суду за это сочинение, то эксперт психиатр должен был бы высказаться за его полную невменяемость вследствие душевной болезни, что ничуть не лишает эту книгу ее достоинств, так как и сумасшедшие могут высказывать великие мысли. Если бы суд спросил мое мнение о вменяемости автора "Выбранных мест...", я, как психиатр, высказался бы за невменяемость автора и потому что эту книгу писал больной, и потому что она полна мыслями чисто патологического характера, хотя, конечно, в ней есть мысли, вполне верные, свидетельствующие о том, что их писал крупный ум, великий художник.

"... он точно помешался, в этом нет сомнения..." Даже защитники "Выбранных мест..." должны сознаться, что Гоголь глубоко заблуждался относительно успеха своей книги, решительно не понимал, почему она вызвала негодование и удивление почти всей мыслящей России.

"Образовалось что<-то> вроде демонского восстания к тому, чтобы воспрепятствовать ее выходу. Какие-то таинственные партии европейцев и азиатцев вместе совокупились, чтобы смутить и сбить с толку цензуру" (письмо к гр. Толстому 6. II 1847). Поэтому он хлопочет о разрешении напечатать пропущенные места и поручает Плетневу готовить второе издание: "... и печатай полное издание третие, не заботясь о том, что не разошлось второе. Не позабудь того, что я прошу читателей покупать не только для себя, но и для тех, которые не в силах сами купить. А для раздачи людям простым, я думаю, даже лучше придется книга в ее нынешнем виде" (письмо от 11. II 1847). Шевырева Гоголь просит: "... поручай и другим узнавать, что говорят о ней во всех слоях общества, не выключая даже и дворовых людей, а потому проси всех благотворительных людей покупать книгу и дарить людям простым и неимущим" (письмо от 11. II 1847). Отзывы друзей о книге не смущают Гоголя, хотя в письме к Жуковскому он пишет: "Я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым, что не имею духу заглянуть в нее... При всем том книга моя полезна. В одну неделю исчезнули все экземпляры ее (хотя печатано было два завода). Все дотоле бывшие вопросы в литературе вдруг заменились другими, и все предметы разговоров умных людей наших обществ заменились другими предметами... после моей книги все как-то напряжено, все более или менее, как противники, так и защитники, находятся в положении неспокойном..." Гоголь даже обвиняет своих литературных друзей в несовершенстве его книги и в самой резкости ее находит много полезного: "Мне было страшно самому за многое в моей книге, когда она печаталась, и поверь мне, что книгой моей я дал себе самому гораздо сильнейшую оплеуху, нежели друзьям моим. Но много было причин к ее изданию, а между прочим и та, чтобы увидали наконец читатели и почитатели мои (увы! и самые друзья), что не следует торопить меня к печатанью, когда я сам чувствую, что не пришел еще в силы выражаться ясно и просто (до простоты надобно вырасти)... Но эта резкость, дикость и заносчивость многого в моей книге расшевелит и заденет за живое многих умных людей. Что ж делать, если такова натура русского человека, что его не заставишь до тех пор говорить, покуда не выведешь его из терпения, зацепя за самую живую струну... Право, труд мой больше полезный и... существенный, чем думают многие, и он стоит того, чтобы друзья мои, всё мне простивши, все мои несправедливости, поработали бы грудью за меня (письмо к Шевыреву 10. III 1847). Явно враждебное отношение к "Выбранным местам..." почти всей публики и критики ничуть не смущает Гоголя; он считает себя вполне правым, а книгу полезной для России, а главное, для самого себя. "И многие, в желании доказать мне мои ошибки, стали бы рассказывать те вещи, которые именно мне нужны. А этих вещей никакими просьбами нельзя вымолить. Одно средство: выпустить заносчивую, задирающую книгу, которая заставила бы встрепенуться всех. Поверь, что русского человека, покуда не рассердишь, не заставишь заговорить" (письмо к Шевыреву 27. IV 1847). О. Матфею 9. V 1847 г. Гоголь пишет: "Итак, книга моя, прежде чем быть полезной для других, полезна и для меня, и это считаю знаком ко мне милости Божией". Гоголя не могло смущать отрицательное отношение друзей к его книге, потому что он не мог понимать истинной причины такого отношения, не мог понимать, что он оскорбил этой книгой всех благоговевших перед ним как перед великим писателем, который могущественно содействовал самосознанию России. О своих друзьях Гоголь пишет Смирновой: "У некоторых из них нехватило разумения, они спутались — вот и все" (20. V 1847).

Гоголю не понравилось, что Белинский не похвалил его книги; в силу своего характера Гоголь всегда поклонялся "властям предержащим", а Белинский в то время обладал почти диктаторской властью над умами значительного большинства. Автор "Мертвых душ" в то время уже вполне утратил свое проникновенное понимание людей и настолько не понимал Белинского, что порицание своей книги объяснил тем, что "он, кажется, принял всю книгу написанною на его собственный счет... Вероятно, он принял на свой счет козла, который был обращен к журналисту вообще... Пожалуйста, переговори с Белинским и напиши мне, в каком он находится расположении духа ныне относительно меня... Если ж в нем угомонилось неудовольствие, то дай ему при сем прилагаемое письмецо, которое можешь прочесть и сам" (письмо Прокоповичу 20. VI 1847).

Письмо Гоголя к Белинскому свидетельствует, что больной поэт решительно не мог себе представить, как он оскорбил великого критика, какое громовое письмо он получит. Как видно из письма к Прокоповичу, Гоголь надеялся на примирение с обладающим властью критиком, смотрел на дело как на личное недоразумение, которое можно устранить. Принято, что громовое письмо Белинского произвело сильное впечатление, вызвало "крайнюю подавленность духа", чем и объясняет Шенрок, что Гоголь не отослал написанного им ответа. Не отрицая, что фиаско "Выбранных мест..." и громовое письмо были неприятны Гоголю, на основании его писем и поведения следует утверждать, что письмо Белинского Гоголем не было понято и вообще не оказало серьезного влияния.

Гоголь в своем ответе не указывает на слабые места письма Белинского, а главным образом упирает на необразованность Белинского, на односторонность его ума: "... журнальные занятия выветривают душу и что вы замечаете наконец пустоту в себе... Вспомните, что вы учились кое-как, не кончили даже университетского курса. Вознаградите <это> чтеньем больших сочинений, а не сов<ременных> брошюр, писанных разгоряченным <умом>, совращающим с прямого взгляда". Гоголь в этом письме приписывает строки из известного стихотворения Полежаева ("Четыре нации". — Ред.) "Француз — дитя" Пушкину, а Белинского поучает: "Гнев отуманил глаза ваши и ничего не дал вам увидеть в настоящем смысле. Блуждают кое-где блестки правды посреди огромной кучи софизмов и необдуманных юношес<ких> увлечений. Но какое невежество! Как дерзнуть с таким малым запасом сведений толковать о таких великих явлениях".

— мы, конечно, не знаем. Можно вполне согласиться с Шенроком, когда он говорит про письмо Белинского: "Нельзя не заметить, что это было единственное письмо, сильно подействовавшее на Гоголя, хотя не оставившее особенно глубоких следов".

На Гоголя не подействовало даже то, что архиепископ Иннокентий, Белинский и С. Т. Аксаков были вполне согласны в том, что книга есть произведение неслыханной гордости человека; наибольшее значение для него имело теперь уже мнение о. Матфея, потому что набожность Гоголя усиливалась по мере того, как болезнь ухудшалась, и он убеждался в бесполезности лечения.

Хлопоты о втором, без пропусков, издании "Выбранных мест...", усиленная переписка по поводу этой книги несколько оживили Гоголя; дела отвлекали его внимание от болезни, так же как путешествие, и он меньше сосредоточивался на своих болезненных симптомах. В оживленной переписке редко проскальзывали жалобы. Гр. Толстому Гоголь пишет 6. II 1847 г.: "Недуг мой состоит в бессонницах, которые продолжаются уже скоро два месяца, в расслаблении тела, в сыпях на ногах, но, несмотря на все это, даже на волненья нервные, душа по милости Божией пребывает в спокойном равновесии. Самая смерть Язы<кова> не произвела во мне тревожных чувств печали, но что-то неопределенное и как бы светлое. Как будто бы он для меня не умер".

Если действительно Гоголь хотя сколько-нибудь любил Языкова, то это равнодушие при вести о его смерти мы должны считать очень тяжелым симптомом; ослабление чувствований указывает на переход болезни в заключительный период, указывает на начинающийся распад душевной жизни. Весьма подозрительны в этом смысле грубое непонимание оскорбления, нанесенного Погодину, неисполненное обещание загладить свою вину и особенно крайне грубые выходки по отношению к кроткому и больному Иванову.

"Но в груди моей равнодушно и черство, и меня устрашает мысль о затруднениях". Это притупление чувствований становится особенно ясно при сборах Гоголя в Иерусалим; долго он мечтал об этой поездке, возлагал на нее самые большие надежды и в смысле улучшения здоровья, и в смысле возвращения творческих сил, упадок которых больной поэт все же понимал. Он уже давно подготовлял себя к этой поездке, волновался при мысли о ней, настойчиво просил свою мать в письме от 14. ХI 1846 г. не выезжать из Васильевки, пока он будет в дороге. "Мне нужно именно, чтобы вы молились обо мне в Васильевке, а не в другом месте. Кто захочет вас видеть, может к вам и приехать. Отвечайте всем, что находите неприличным в то время, когда сын ваш отправился на такое святое поклонение, разъезжать по гостям и предаваться каким-нибудь развлеченьям".

"Не ехать же в Иерусалим как-то стало даже совестно" (7. ХII 1847). То же он повторяет и в письме к Жуковскому от 10. I 1848 г. Перед отъездом он пишет трогательное письмо матери, в котором жалуется, что нет сил молиться самому: "... силы мои как бы ослабели, сердце черство, малодушна душа", и просит служить за него молебны "во всех местах, где умеют лучше молиться", посылает 25 руб. о. Матфею "на три молебна" и 50 руб. для раздачи "бедным"... "чтобы они помолились о здоровье душевном и телесном"; просит всех знакомых молиться о нем по особой, им составленной молитве "Боже, соделай безопасным путь его..." и т. д.

Наиболее близкой теперь ему особе, А. М. Вьельгорской, Гоголь с Мальты 23. I 1848 г. пишет: "Несмотря на то что далеко не в том состоянии души, в каком бы хотелось быть для этого путешествия, несмотря на всю черствость и прозу души своей, я все-таки благодарю Бога, что тронулся в дорогу..."; также и в письме к Шевыреву от 23. I 1848 г. он называет свою душу "холодной" и "черствой". Проницательности Гоголя мы должны доверять, и потому несомненно, что уже в 1847 г. начался распад душевной жизни гениального автора "Мертвых душ"; признаки этого распада стали очевидны в следующем периоде жизни Гоголя уже "всей Москве".

Примечания

2 Этим же нецензурным словом он называет того же приятеля в письме к Языкову от 12. ХI 1844-го.

4 Баженов. Болезнь и смерть Гоголя. С. 25.

"Тело мое дошло до страшных охладеваний; ни днем, ни ночью я не мог согреться. Лицо мое все пожелтело, а руки распухли и почернели и были ничем не согреваемый лед, так что прикосновение их ко мне пугало меня самого".

6 Древняя и новая Россия. Т. II. 1879.

7 С. Т. Аксаков. История моего знакомства с Гоголем. Русский архив. 1890.

10 Мöbius. Über das pathologische bei Nietzsche. . 1902 г.

Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11